— Хотя бы денек еще пожить! Жалко!.. Послушайте… послушайте… жалко!
— Чего тебе жалко? Тебе жалко грешного мира? — вопросила мать Фомаида, прерывая молитвы и наклоняясь к пей. — Радуйся, что господь зовет тебя! Все здесь грех, все тлен!
— Жалко! Жалко! — тихо стонала умирающая.
— Подумай о душе своей! Обратись ко господу! Все земное — прах, пыль…
— Жалко!.. жалко!..
— Слышишь: прах, пыль!..
Эти неоднократно повторяемые отрывистые слова, не отличающиеся при передаче их на бумаге ничем от обыкновенных иноческих возгласов, имели в иссохших устах ее невыразимую силу и как бы мечом пронзали мою душу.
Мучительное томленье выразилось на лице умирающей, губы слабо пошевелились, но уже из них не вылетело ни единого звука, и очи медленно сомкнулись…
— Все прах, пыль, тлен! — повторяла мать Фоманда, — все прах, пыль, тлен!
— Отошла! — прошептала мать Мартирия…
…чтил несравненно выше, чем мать Мартирию, невзирая на все сердечные обо мне заботы последней и ее бесконечную мягкость и доброту. Мать Мартирия была для меня милосердною, благочестивою смертною, не изъятою от некоторых, хотя и не предосудительных, свойственных всем смертным, слабостей, мать же Фомаида — идеалом, к коему я начинал стремиться. Меня трогало волненье матери Мартирии при виде страждущих, теплое участие, кое она принимала во всяком огорченном или обиженном, но трогало, так сказать, против моей воли. Презрение же матери Фомаиды ко всему земному, ее отрешение от всех общечеловеческих интересов и страстей исполняло меня некиим, если позволено так выразиться, мрачным энтузиазмом. Я знал, скольких трудов, неусыпных забот и находчивости стоило матери Мартирии, при ее убожестве и истинно постническом житии, приобретение для меня всякого лакомого куска, я мог ценить все эти знаки любящего сердца, но никогда подобное не заставляло меня трепетать, как трепетал я при матери Фомаиде. Приветливые взоры, на меня обращавшиеся, не имели и сотой доли влияния взоров, устремленных к небу. Меня не занимали одушевленные сообщения матери Мартирии о текущих как монастырских, так и проникающих сквозь стены обители светских новостях, которыми она, невзирая на искреннейшее желание отречься от всего, выходящего из тесного круга подвижнической иноческой жизни, была поглощаема, но односложные слова матери Фомаиды: 'прах, пыль, тлен' производили на меня неотразимое, магическое действие. В тишине ночи, при свете дня я часто повторял их. С почтением, с замиранием сердца я по целым часам прислушивался, притаившись в смежной с ее келиею келье матери Мартирии, как она глухим голосом читает молитвы. Я содрогался при ее пламенных, тихих возгласах 'господи! помилуй мя!' и невольно повторял эту мольбу за нею…
Однажды, в холодную погожую зимнюю пору, я стоял у вечерни. По храму, погруженному уже в сумрак и слабо освещавшемуся небольшим количеством трепетных лампад и темножелтых тоненьких восковых свечей, слабыми струями волновался дым кадильницы. Я долго и пламенно молился, затем, утомленный продолжительным духовным напряжением, обратил натруженные созерцанием темных святых икон очи к храмовым окнам, в кои яркий пурпур вечернего заката врывался, как пламя пожара, озаряя огненным светом блестящую пелену снегов.
Внезапный жар и хлад объял меня…
Приклонясь слегка головою к стене, у окна неподвижно стояла высокая, мощная, статная, незабвенная фигура Софрония!
Я не верил собственным очам своим и провел по ним трепещущей десницей…
Нет, это не обман зрения! Это он! Мне ли не узнать его!
Дрожащими стопами я начал пробираться к нему ближе.
В храме было немноголюдно; я знал, что зоркие, любопытные очи инокинь тотчас же меня приметят и, при первом моем неосмотрительном движении или взоре, заподозрят.
Подобно преследуемому татю, я тихо, незаметно подвигался вдоль стен, ежеминутно останавливаясь как от страха быть угаданным, так и от невыносимого сердечного биения.
'Как он здесь? Зачем здесь? Что сотворилось? Где Настя?'
Жестокое недоумение, ум помрачающее восхищение, палящее нетерпение, томительные опасения пожирали меня.
Я уже достиг ближайшего к входным дверям угла и приостановился, задержанный барским семейством запоздавших богомольцев, обращая жадные взоры на остающееся перейти пространство. Еще несколько десятков осторожных шагов, и я мог быть около драгоценного мне человека, мог говорить с ним!
Вдруг впереди меня проскочила юркая, как мышь, мать Секлетея, что заставило меня со всевозможною быстротою попятиться и стушеваться за группой молящихся старушек.
Когда я счел безопасным снова выдвинуться и устремил чающие взоры на место, где пред тем находился драгоценный предмет, к коему я стремился, это место было уже пусто.
Я озирался во все стороны и, забыв все предосторожности, поспешно метался по храму.
Раз у самого выхода мелькнула, мне показалось, высоко над всеми прочими головами знакомая курчавая, темная голова… Я ринулся к выходным дверям…
Никого!
Мимо меня скользнула черная ряса, мелькнула остроконечная шапочка…
Не сознавая, что творю, я схватился за развевающиеся иноческие одежды поспешающей матери Секлетеи.
Мое дерзкое обращенье не было, повидимому, ею замечено. Она ограничилась тем, что вырвала у меня свои полы и исчезла в начинавшей выходить из храма толпе, как ящерица в расщелинах стены.
Я, отчаянно протолкавшись, выбежал на крыльцо — все тропинки, идущие от храма по двору обители, были белы и пусты!
Я остановился на последней ступеньке и с трепетом стал всматриваться во все лица…
Его не было!
Я, спотыкающийся, задыхающийся от обуревавших меня смятенных чувств, обследовал все углы и закоулки, принимая каждое дерево за искомый желанный предмет, пронесся зигзагами по обнаженному, занесенному снегом саду обители, снова примчался к дверям храма и нашел их уже запертыми.
В отчаянии я опустился на церковное крыльцо, старался собраться с мыслями, но не мог и только в жестокой скорби повторял:
— Где искать?
Холодная, звездная, сверкающая зимняя ночь не давала ответа, но она благотворно на меня подействовала, освежив мою разгоряченную голову.
Я направился к келии матери Мартирии. Если кто что-либо знал о прибытии Софрония, то знала и мать Мартирия; если же она и не знала, то всех лучше могла споспешествовать мне в моих розысках. В ее готовности я нимало не сомневался.
Я нашел мягкосердечную, заботливую обо мне инокиню на тропинке, ведущей от ее келии в обитаемую мною часть обители.
Съежившаяся от ночного холода фигурка ее казалась еще крохотнее и хрупче; вытянув тоненькую шейку, она порывисто, беспокойно озиралась во все стороны.
— Это ты? — воскликнула она, увидев меня. — Господи спаси и помилуй! Где ж это ты был? Что ты такой? Иззяб! Иди, иди, погрейся! Вот просвирка…
Приняв торопливо сунутую мне в руки просвирку, я последовал за материю Мартириею в ее келию.
Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.
Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей: