Это нам покажет только время.
Я уже не раз писал и говорил, что чувствую себя в России -дома, и в любом городе спокойно гуляю где угодно и в любое время суток. Но лет пять назад была у меня странная гастроль -в двух городах в один приезд мне стало невообразимо - страшно? - тревожно? - тоскливо до невозможности остаться наподольше? - не найду никак единого определяющего слова. Только из обоих городов я спешно и растерянно уехал. Нет, я концерты отыграл, и всё было прекрасно в этом смысле, только оставаться там ещё на день я уже не мог. Сначала это всё со мной случилось в городе Ухте, и здесь придётся мне начать издалека.
Лет пятнадцать тому назад (уже поболее, пожалуй) я наткнулся на судьбу изумительно талантливого человека и написал о нём роман - 'Штрихи к портрету'. Николай Александрович Бруни был поэтом, музыкантом, художником, одним из первых военных лётчиков в Первую Мировую, потом священником и авиаконструктором. Был посажен за единственную фразу, в которой и мировоззрение его высвечивалось полностью, и мужество открытое, что уже было редкостью в то время. Второго декабря тридцать четвёртого года, услышав утром об убийстве Кирова, он громко сказал в курилке своего авиационного института: 'Теперь они свой страх зальют нашей кровью'. В лагерь он попал в Ухту, где только-только начинало разворачиваться строительство огромного нефтекомбината. Стал он лагерным художником, и в начале тридцать седьмого года ему было поручено (доверено, скорей) сооружение памятника Пушкину в посёлке для вольнонаёмных и надзорсостава. А спустя полтора года он был убит специальной расстрельной командой, ездившей по лагерям. Я обошёл тогда множество бывших зэков, собирая по крохам разные истории из жизни тех лет. Это была уже середина восьмидесятых годов, но ещё мне попадались старики, боявшиеся до сих пор любых воспоминаний о лагере. Материал для книги я собрал, но с той поры очень хотел увидеть лично этот город и в особенности - памятник Пушкину, ибо на фотографиях он выглядел изумительно. Распахнутый и вольный, поэт сидел, откинув руку по скамье, и я тогда ещё писал, что только зэк - голодный, обречённый, в холоде и рабстве мог сотворить такое чудо духа и свободы.
И десять лет спустя, когда меня позвали выступить в Ухте, я согласился с радостью. Меня немедля отвезли в тот захудалый парк, где стояла ныне эта скульптура. В жутком она была состоянии. И уже высилась вокруг неё обшарпанная фанерная будка, как бы предваряющая слом и полное исчезновение. Здесь побывала некая комиссия, постановившая, что эстетической, скульптурной ценности это сооружение не представляет. А что это удивительный и уникальный памятник чудовищной эпохи -просто не пришло в голову этим высоко мыслящим экспертам. Недалеко от сиротливой будки бодро и сохранно стояли молодой Ульянов и бессменный Павлик Морозов. Уж они-то были в полном порядке. А меня снимали для местного телевидения, и я угрюмо и невежливо для гостя заявил, что пока находится в таком состоянии Пушкин, сделанный зэком, ничего хорошего в ухтинской жизни произойти не может. Чуть забегу вперёд, чтоб радостью случайной поделиться: года три спустя я получил по почте местную ухтинскую газету. Там сообщалось, что некий местный новый русский дал всё-таки деньги на восстановление скульптуры, и уже под многолетним наслоением бетона и ещё чего-то обнаруживаются черты замечательного произведения искусства. Дай Бог, подумал я и вспомнил заново тот день.
Меня возили по Ухте, и тихо-тихо, медленно-медленно овладевали мной тоска и страх. Везде были приметы лагеря. Во всей уже как бы начавшей опоминаться жизни города были черты вчерашнего. А на окраине, где были некогда лачуги освободившихся (такой район обычно называется Шанхай - во многих городах я видывал следы этих кошмарных, как бы первобытных поселений), стоял замечательный по лаконичности памятник погибшим здесь. Большой бетонный крест, а в перекрестии - пустой квадрат, забранный массивной камерной решёткой. Тут и повезли меня в то место, на котором я сломался окончательно. Над городом большой покатый холм так высился, что сверху было видно город, и естественно, что там на смотровой как бы площадке стояло чудовищное сооружение: гигантский (метров двадцать) профиль Ленина, сваренный из железной арматуры. Он уже и ржавчиной был тронут, и распадом, сиротливо всюду висели электрические патроны без лампочек или с осколками разбитых, обрывки электропроводки, куски случайного мусора. И это тоже, в сущности, был памятник эпохи, а его кошмарная запущенность никак не трогала меня - для нервной и душевной слабости тут оснований не было, но вдруг оно явилось в виде неожиданном и диком. Мы услышали рычание моторов, и на холм вкатились две машины, увитые свадебными гирляндами цветов. Вышла дивной симпатичности молодая пара, вывалились поддавшие дружки, и я ещё сообразить не успел, зачем они здесь, как пару эту стал снимать фотограф на фоне этого обезображенного профиля. И я понял с ужасом, что больше в городе Ухте им негде сняться. И мне стало очень худо.
Я уехал, что-то наскоро соврав, и целый день до самолёта неприкаянно бродил по холодному соседнему городу, и ругал себя за дамскую нервозность, одновременно ощущая радость, что сбежал.
А через неделю (в промежутке были два ещё каких-то города) я в Красноярске пил водку с двумя давними приятелями давних лет - художниками Тойво Ряннелем и Андреем Поздеевым. С Тойво мы как бы недавно виделись всего лет двенадцать минуло со дня, когда на свою выставку приехав в некое сибирское село Бородино, он разыскал меня и, отказавшись от высокого приёма сельской властью, завалился в нашу ссыльную избу, и я тот вечер помнил с благодарностью. Андрея я не видел лет на двадцать больше. Оба они были признаны уже давно, со смехом вспоминали о своих бесчисленных врагах, я с наслаждением макал тайменя, лично пойманного Тойво, в густой чесночный соус, и мы очень быстро напились.
А так как всё это происходило в мастерской у Тойво, то к Андрею в мастерскую я пошел на следующее утро. Я уже пару раз читал статьи, где называли его сибирским гением, работы он теперь обильно и успешно продавал, а за тот час или два, что я смотрел их, предлагал в подарок каждую, которая мне нравилась особенно. Я отказывался всякий раз, а для себя выбрал потом два холста, которые Андрея чем-то не устраивали и лежали в большой груде, предназначенной на выброс или перекраску. Ты ничуть не изменился, сказал мне Андрей, не осуждая мой упрямый вкус. А в мастерской с нами курил его приятель, наш ровесник, обращавшийся со мной как-то странно - словно он чего-то ожидал от меня, но первым не хотел сказать. Мы вышли вместе. Вы меня так и не узнали? - полуутвердительно спросил он. Простите, Бога ради, ведь мелькают сотни лиц, - ответил я. А я когда-то вам выписывал пророческую справку о сотрясении мозга, усмешливо напомнил он. Так ведь тридцать лет прошло, обрадовался я. И вы, Миша, совсем были другой, поверьте. Очень рад вас видеть снова. И давайте поскорее выпьем.
У Андрея в мастерской мы ничего не пили, и поэтому с большим душевным подъёмом закупили бутыль водки, по банке пива и кусок варёной колбасы. По дороге в гостиницу мы проходили мимо городского Дома офицеров. На фронтоне его было два плаката. Один гласил: 'Жизнь - родине, честь - никому', а на втором было написано так же броско: 'Обмен валюты -круглосуточно'. Мы переглянулись, засмеялись, не обмолвившись ни словом, и как-то сразу ясно стало, как это хорошо, что мы через столько лет встретились.
В моём гостиничном номере стояли в ванной два стакана для полоскания зубов, нам больше ничего не надо было, очень молодыми ощущали мы себя, и так оно и было, разумеется. Миша выглядел не бедно, и поэтому вполне было удобно расспросить его, чем он живёт и дышит в свои шестьдесят семь или восемь. Врачевание давно оставил, ответил он уклончиво, но медицинская аппаратура кормит до сих пор. И больше ничего не добавил, а меня вдруг стал хвалить за обилие волос на голове (он сам был абсолютно лыс) - я понял, что расспрашивать не стоит. И мы принялись вспоминать общих знакомых того дивного времени. За второй бутылкой я сбегал через полчаса, и тут он меня спросил, сколько я здесь пробуду.
- Знаешь, какие-то охранные суки не пустили меня выступить в вашем Красноярске - 26, - сказал я ему с досадой и усмешкой. - И чего боятся, идиоты? И так подло не пустили, знаешь, как бывало с нежелательными учёными в шестидесятые годы: мол, мы что-то с датой напутали, оформили неправильно, теперь надо ждать начальства, а уже будет поздно, поезд ушёл, рельсы убрали. А жалко, я хотел там побывать.
- Не жалей, - ответил Миша, - не жалей, там людям быть не надо вообще.
Я вопросительно уставился на него.
- Ты помнишь, - сказал Миша медлительно, - у Паустовского описан где-то сумасшедший геолог, у которого был интересный бред: что злоба каждого столетия не исчезает, а как бы собирается, консервируется в разных пластах в земле? И может вырваться однажды. Помнишь? А под нашим городом такое сделано буквально. И уже полвека копится. Я там работал много лет. По-моему, я там в уме и повредился.
- Что ты болтаешь? - искренне и пылко возмутился я. - Ты совершенно сохранный мужик, я быстро бы