некогда считаться с тем, что называется условностями, приличным или неприличным. Главное, главное важно! А оно в том, что мне открылось: что жизнь, оказывается, во сто, в тысячу раз ценнее, чем мы это представляем! Приведу пример: вот чирикают рано утром воробьи — и это не просто чириканье, это чудо! Глядя на то, как ворона машет крыльями, мы должны бы плакать от счастья.
И тут голос угас, словно поглощенный ночью, и огромная тишина медленно растворяла в себе брошенную в нее человеческую взволнованность, а вдали, за дождливыми пространствами темноты, трижды прокричал тонким голосом электровоз. То уходил из шахтерского городка ночной состав, увозивший добытый уголь.
— Да. Да… этот наш разговор после двенадцати ночи… в этой паршивой гостинице… Да! Вы правы, — начал хорошо поставленным вкрадчивым голосом актер. — В общем, он действительно странен, подобный разговор. Но я артист, и многие странности мне тоже понятны. Скажите, дорогой мой, что с вами стряслось? Ведь я угадал — с вами что-то случилось? И чем я могу помочь вам?
— Спасибо. Да, действительно со мною что-то случилось. И вы ничем не можете мне помочь. Но дело не в этом. Беда в том, что и одной тысячной доли того, что я теперь знаю, не смог я передать. Да и зачем вам? Вы завтра уедете… Концерты, цветы. Словом, извините меня. Спокойной ночи.
— Что ж, договорим утром, — охотно согласился артист, зевая. — Ох уж эти цветы! Мне сегодня преподнесли килограммов десять цветов, местных, как их называли… саранки, кажется. Я их выкинул с моста, когда шел сюда.
«Утром», — сказал он, а наутро, проснувшись поздно, артист не увидел рядом ночного собеседника. Неприбранная кровать его была пуста, окно над нею светилось голубизною и солнечной зеленью листвы: ночного дождя как не бывало, и чистый день сиял во дворе. Артист девять раз поднял вытянутые ноги к потолку, разминая брюшные мускулы, затем живо вскочил с кровати и, высунув в приоткрытую дверь обросшее веселое лицо, громогласно потребовал себе утюг. Когда принесли ему зеркально сверкающий электрический утюг, он собственноручно выгладил брюки, надел их и отправился дальше по своим делам. И невнятный, расплывчатый след от ночной беседы вскоре улетучился из его памяти, как и темный, безликий силуэт странного собеседника.
А тот был уже далеко, на берегу моря, на длинной песчаной косе, и темная, четкая тень его неслышно скользила рядом с ним по песку.
Ушел он из гостиницы очень рано, потому что так и не заснул в эту ночь, и, уходя на рассвете, разбудил спящую на коротком диване дежурную, расплатился за место и вышел в густой и влажный воздух сахалинского утра.
Дождевые тучи умчало с неба, и когда он, покинув гостиницу, шел через весь безлюдный город по деревянному тротуару, рассвет уже перебросил воздушный мост меж тьмою ночи и днем. Густо-розовый небосклон стоял стеною света позади нагромождений тихих домов вокруг. И странно выглядел город, ясно выступивший при свете вышней зари, но без единой тени. Старые одноэтажные домики, крытые толем, шифером и тесом, словно источали в этот ранний час свой внутренний спокойный свет.
Проходя мимо бревенчатой длинной поликлиники, он замедлил шаги — и словно уменьшился в росте почти на целую голову и стал вдвое моложе. Он вспомнил, как шел так же по деревянному тротуару, гулко звучавшему под ногами, много лет назад, с усталой и волнующей усладой в душе после первого, затянувшегося на всю ночь свидания. Свидание происходило на душном сеновале, и потому блекло- зеленые палочки сена прилипли к его белой измятой рубахе… И, проходя мимо бревенчатой длинной поликлиники, юнец увидел распахнутое окно и в нем, словно в высокой раме, белую, склоненную на облокоченные о подоконник руки фигуру девушки. Медсестра Света, первая красавица города Света, смотрела на него утренне ясными, зелеными, всепонимающими глазами.
…Тогда же повстречал он возле пустынного рынка понурого Робу Самсонова, бредущего через дорогу, и сонным было его лицо. То был матерый холостяк, баянист, постаревший король танго. Тогда еще появлялся иногда Самсонов в клубе, где молодежь осваивала новые прыгучие танцы, и стоял подолгу у стены, одинокий и чудной, как последний в мире динозавр. Он уже был нелеп в своих широченных клешах, заметавших пыль дорог, и полосатом матросском тельнике под распахнутой на груди рубахой, но не в состоянии был сам понять и принять это. И когда звучали из динамиков, скрытых по бокам сцены за красными полотнищами, звуки медленного блюза, Роба Самсонов выводил откуда-нибудь из угла одну из располневших подруг своей юности. И, прижимая свое горестное лицо щекою к щеке подруги, начинал широко, с раскачкою, утюжить по всему залу, вдоль и поперек общего движения. Старый гладиатор танго и вальса-бостона не смотрел ни на кого вокруг, он в трагическом забытьи откалывал сложнейшие фигуры и в вытянутой, как стрела, руке покачивал покорную руку партнерши… А в другие вечера Робу Самсонова можно было увидеть в единственном ресторане города, где он пел с низенькой эстрады свою знаменитую «Черемшину» — пел, закрыв глаза, с горловым надрывным сотрясением, пел не ради вознаграждения или славы, а чтобы в песне высказать свою боль. И его понимали и приглашали то к одному, то к другому столу, и он присаживался не сразу, а заставлял себя упрашивать, стоя у стола…
Теперь же утренняя улица была пуста, тротуар безлюден, и шел по нему не шестнадцатилетний юноша после свидания, а человек примерно такого же возраста, как знаменитый Роберт Самсонов в пору своего заката. И у этого человека больше не было прошлого, бесценного в воспоминаниях, потому что прошлое имеет смысл только для того, кто живет, располагая будущим. А он знал срок своего будущего. Кто не знает подобного срока, тот на деле владеет вечностью впереди, — тому владеть и мириадом солнц и лун прошлого, легендами древности, отвагой ее героев и всей истории человечества, как своей собственной. А если впереди всего месяц жизни, то и позади не больше. Месяц же назад был впервые определен диагноз его болезни, которую еще не умеют лечить на Земле; И далее ничего не было, кроме болезни, — и вот он, день сегодняшний.
Подходя к морю, приближаясь к сияющему куполу света над ним, он шел мимо бараков, мимо крошечных огородов с картошкой, луком и редиской да мимо клуба «Салют», прозванного в городе «киносараем» за свой неуютный, амбарный вид.
Он поднялся последним крутым проулком наверх — и увидел в створе двух соседних заборов темно- сине-серое могучее тело утреннего моря. Остановился возле глухой дощатой стены тихого домика и в последний раз оглянулся назад. Город и жители его, которых он знал когда-то, много лет назад, и медсестра Света, и все знакомые улицы, и все дома, и высокие трубы дымящих кочегарок — все это оставалось позади, он же уходил один к морю.
Далее путь его продолжался влево, по полотну железной дороги, ведущей к соседней шахте, и насыпь была обметана сугробцами и барханчиками песка. Вдоль железной дороги тянулся ряд последних домиков города, которые чем дальше уходили к пустынным дюнам, тем становились мельче. И самые крайние домики были совсем крошечные, хрупкие, легкие на вид, словно ящики из сухих, звонких дощечек. Иной домишко был всего об одно глухое оконце. Цвета эти домики-скворечни были того удивительно серого, матово-серебристого, который так подходит к светлому песку и благозвучной гамме сахалинской марины, — цвет такой приобретает некрашеное дерево после долгого мытья дождями и влажными туманами, после многолетней работы над ним солнца и соленого морского ветра, после терпеливой шлифовки его летящим над землею песком.: Карликовые огороды возле домов были обтыканы по краям палками, бочарными клепками, обнесены сверх этого кусками рыбачьего невода — иной огородик был весь накрыт полуистлевшей сетью. Человек шел мимо них, вновь вглядываясь во все то, что он любил, оказывается, всегда и чего никогда не забывал.
Но главным, самым главным, могучим — и самым необъятным после неба — было здесь море. Оно, свинцовосинее, отсвечивающее у горизонта зеленью, сейчас только просыпалось — широко зевало пастью наворачиваемых на мель волн. И ревел прибой, словно стадо растревоженных медведей, и песок на самой кромке берега был при наливающемся свете утра смуглым, как горбушка хлеба. На плавной и широкой зыби, из которой и рождались у берега прибойные косматые волны, — на гладких бегущих грядах зыби блистал отсвет серебра и меди рассветного, чуть хмурого неба.
А оно — необъятное и необозримое в высоту и ширь — по всему своему яркому, напряженному фону было испещрено серыми и синими мраморными прожилками. И, глядя на это великое небо, человек шел, робко улыбаясь, испытывая щемящее желание молитвы.