— Сними хотя бы шляпу, — сказал он. — А то я как будто с Джелли Роллом Мортоном обнимаюсь.
Голондрина дель Росарио только тут вспомнила, в каком она виде, и оба расхохотались, как малые дети. Бельо Сандалио весело встрепенулся и стал ее раздевать, приговаривая, что впервые в жизни снимает с кого-то пиджак, развязывает галстук, расстегивает рубашку и спускает штаны, чтобы заняться любовью. В ней же при воспоминании о том, как на эстраде ее бродячего музыканта лапала проститутка, проснулась самая услужливая из шлюх, живущая, где-то она слышала, в каждой женщине. В ту ночь она любила его, как никогда раньше. Она любила его без партитуры, без страховочной сетки, без подкрепления сил. Любила а-капелла, вразнос, напропалую. «Единственная мера любви — безмерная любовь», — повторяла она про себя, вскрикивая. Она позволила ему приправить себя, словно молочного поросенка, вылизать себя и вылизала его покорно, как бедная заблудшая овечка, напилась обжигающего меда благоговейно и радостно, будто припав к священному граалю, и, попранная, униженная, павшая ниц, горячечно раскрыв все свои цветы, она впустила его в себя, открыла ему заднюю дверь, приняла причастие со всей любовью и доброй волей, на какие способна хрупкая страстная женщина. В конце этой безумной ночи, с первыми лучами рассвета Голондрина дель Росарио, искупленная любовью, свободная от всякой скверны, прекрасная, словно золотая рабыня, отлюбив в последний раз, отворила ему дверь с теми же предосторожностями, что ее отец выпускал из дому вдову субботними вечерами. С штиблетами в руках Бельо Сандалио вышел на улицу в совершенной уверенности, что на веки вечные полюбил эту несравненную женщину.
Завидуя петухам, во все горло встречавшим зарю, — в постели приходилось сдерживать победные кличи любви, чтобы отец в соседней комнате не проснулся, — посреди улицы, прямо на углу дома он преисполнился ликования и сыграл боевую тревогу что было сил, как помешанный, как ангел, чьи трубы низвергают с неба град. А потом, гладя трубу, как живое существо, он пошел прочь, вслух беседуя с ней:
— С сегодняшнего дня нарекаю тебя Голондриной, ибо это самое прекрасное женское имя из всех, что только есть на земле!
По дороге к пансиону он вспомнил про таверну, где его компания обычно принимала «по заутреней», и сказал себе, что вновь окрещенную трубу надобно обмыть. Смеясь от удовольствия, переполнявшего сердце, он свернул с пути и отправился искать друзей.
Цирюльник Сиксто Пастор Альсамора, не сомкнувший глаз во всю ночь, отчетливо слышал каждый шаг дочери, выпроваживавшей тайного любовника. Он не посмел встать и подсмотреть в замочную скважину, страшась увидать там тупоголового Фелимона Отондо. Заслышав трель трубы с улицы, он облегченно вздохнул. Значит, любовник — тот рыжий оркестрант, про которого говорила Несторина Манова. В тыщу раз лучше, чем этот убогий драчун. Пусть даже он будет встречать легавого Ибаньеса.
Еще вечером, резвясь в мастерской, они с вдовой слышали странный шум. На цыпочках они прошли по коридору до двери в патио. Они никого не увидели, но окно в дочериной комнате было открыто, и изнутри вроде бы доносились обрывки разговора. Цирюльник уже собирался пойти выяснить, в чем там дело, но вдова подхватила его под локоть и увлекла обратно в мастерскую. «Она там с трубачом, наверное», — сказала она.
Он опасался, как бы это не оказался Фелимон Отондо, недавно вернувшийся в город. А вот такого уж он бы не мог стерпеть.
— Сомнительно, — сказала вдова. — Она чересчур поэтическая натура, чтобы отдаваться этой горе мышц.
— А даже если это музыкант, — фыркнул цирюльник, — как, черт побери, она его протащила так незаметно?!
— А как ты меня протаскиваешь, — ответила молочница. И она заперла дверь на щеколду, и устроилась у него в объятиях, и глубоко вздохнула, и взглянула на него так, как он любил.
16
Концерт на площади в первое воскресенье августа был генеральной репетицией Литр-банда. До президентского визита оставалось всего три дня. Как и в прошлые выходные, на прямоугольную площадь стеклось множество народа, желавшего прогуляться перед эстрадой.
Кроме всего прочего, в тот день дебютировал официальный дирижер оркестра. Маэстро Хакалито заявился в четверг вечером в Гильдию извозчиков и с тех пор исправно руководил репетициями. Пропитой вид музыкантов приводил его в такое стыдливое смущение, что все в конце концов поверили: он только сказывался больным (Бельо Сандалио видел, как он таперствовал в Рабочем театре), а отсутствовал, поскольку сама мысль о работе с «коллективом запойных филармоников», как он их вычурно назвал в некоем разговоре, была ему противна.
Маэстро Хакалито испытывал вечную тоску по временам, «когда музыканты и музыка чего-то стоили». Когда в хореографических обществах и танцевальных школах, к примеру, стоило только оркестру начать вступление, как пары, каждая под своим номером, принимались степенно прогуливаться под ручку. А потом господин учитель танцев (распорядитель всего творящегося в зале) с видом превосходства выходил в середину, откашливался, промакивал лоб платочком и, церемонно убрав его во фрак, давал знак к началу танца элегантным хлопком в ладоши. Теперь школы танцев уже не те, растерянно говорил маэстро Хакалито, теперь это просто шалманы, где царит полное безвластие, а девицы ведут себя вовсе не так благовоспитанно, как следовало бы, и даже — верх бесстыдства — выставляют напоказ округлости своих колен.
За несколько минут до начала концерта аптекарь попросил музыкантов зайти в Радикальный клуб, чтобы выдать им форму. Председатель Комитета по Приему Его Превосходительства желал бы видеть их с иголочки одетыми уже нынче вечером. Однако в связи с прискорбным состоянием нетрезвости некоторых музыкантов от этой идеи пришлось отказаться, и аптекарь взялся их распекать. Стыд и позор, говорил он, — уже сама унизительная кличка, под которой они известны всему городу. Хотя следует признать, что народ, как всегда, прав. «Вы только взгляните, как плачевно выглядит вот этот музыкант», — говорил он, презрительно указывая на увечного барабанщика.
— Всего-то бутылек, мистер. Мы его дома на пару с моей старухой раздавили, — скромно отвечал Канталисио дель Кармен, опершись на барабан, чтобы не упасть.
Всю ночь они с женой глаз не смыкали и следили, как бы с Канделарито чего не случилось во сне, поскольку ночь ему была третья от роду. Как только забрезжил рассвет, барабанщик упал на колени и возблагодарил Святую Деву, а потом приступил к празднованию.
— Одно слово — балбесы! — в сердцах сказал аптекарь и отправил их вон из клуба.
В половине седьмого на эстраде все было готово к началу выступления. Когда новоиспеченный дирижер вскинул палочку и полились первые ноты, Тирсо Агилар пихнул Бельо Сандалио локтем, лукаво подмигнул и указал горном в угол площади. Там среди толпы выделялась словно бы сиянием почти невесомая фигура сеньориты Голондрины дель Росарио в белоснежном платье. Трубач не сразу заметил, что она не одна: рядом стояла ее подружка-учительница, а еще какой-то неизвестный тип. Судя по мастодонтовой роже, это и был мордоворот. Он оказался не таким уж огромным, каким Бельо Сандалио его себе представлял. Сверху он выглядел коренастым и сгорбленным, одновременно внушительным и жалким, как пасущийся на равнинах Северной Америки бизон, которого трубач видел в кино.
Увлекшись первой мелодией, Бельо Сандалио оглянуться не успел, как Дама за Фортепиано пропала. Сколько он ни шарил глазами, не мог различить ее в толпе. И мастодонта тоже. Он начал терять терпение. Куда, черт возьми, они подевались вдвоем? С чего это она разгуливает по площади с этим типом? Он с удивлением обнаружил, что исходит слюной, и догадался, что странное недомогание, от которого все внутри переворачивается, — не что иное, как известная простым смертным ревность. Он ревнует! Он, парень с циничной улыбкой, кобель с пуленепробиваемым сердцем, который всегда считал ревность бабскими бреднями. Он мысленно обругал себя жалким слабаком и идиотом, перестал глядеть вниз и яростно затрубил.