– Он же Иван, а не Вовка?
– Дак это – участник Великой Отечественной войны, а сокращенно – ВОВ. Ну, а он себя – Вовка. За то и не дают ему медалей. Боятся, что пропьет. Он же все свои прежние пустил на похмелку.
– Ну и посадили б, раз так.
– Дак вроде не за что: не украл…
– Лучше б украл: все ж варево на кажный день. И в баню сводили б… А так позор заживо съест.
– Это правда. Видела его на станции: опух, зверем зарос, босый ходит, ногтями по настилу стучит. От меня отвернулся, будто не знает такую.
– Стало быть, в Осинках теперь – ни души?..
– Один Пожнев и остался. Да и тот все ногу на подушке держит, лопухами обкладывает. Ему б на грязи, да грязи нынче кусаются… Такие деда… таковские… Тот раз, к писятлетию, шестерым повестки возила, а нынче – только одну.
– А в Клещеве как?
– Туда уже не шлют… – Пашута перекрестила шарфик.
– Да-а, – обреченно заозирался по сторонам Петрован. – Лихо косит нашего брата. Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да двадцать шестому году. То спереди меня, то позади вжикнет… А иные раньше моего под Стожары убрались.
– А чево хотел? Народ вовсе брошенный. Особенно в деревнях. Я езжу, дак вижу: ни еду, ни марлички. Здравпункты травой поросли, обрезают туда провода, режут за неуплату телефоны… Что случись – не докричишься… Ну, поехала я, а то не туда мы заговорили. Надо б радоваться: за медалью зовут, а мы… Держись, Петр Иваныч, не поддавайся лиху… Да собирай гос– тей… – и Пашута белым курносым кедом порывисто надавила на взведенную педаль.
– Да, Пашка, да, девка… – неопределенно проговорил Петрован и перевел прищур с мелькавшей кедами почтальонки на разбродно и ленно бредущие в майском небе облака, как бы безвозвратно уносившие в вечность земные дни и мгновения.
В прежние времена из Брусов, где проживал Петрован, за юбилейными медалями отправлялось немало бывалого люду, из коего, если б подровнять носки, можно было выстроить не меньше взвода. Но вот и в Брусы пришел предел, и теперь из всех уцелел один Петрован, пока пощаженный летом времени, поди, из- за того, что был он сух, скрипуч и шершав, как пустырный кузнечик. Несмотря на недочет пальцев, остался он хваток до всякого дела: тесать, пилить, виртуозничать стамеской, плести грибные кузова, класть легкодымные печи и лежанки и много еще чего. Но пуще всего отдавался он тракторному делу, которым заболел еще мальчонком, и два года перед войной провел прицепщиком. Семь ребячьих шкур спустил на жаре, по августовскому чернопаху, и белых мух вдосталь наглотался из снежных зарядов, а однажды задремал за плугом, да чуть было не сбрушило лемехом, расчищенным добела. Но ничто не отвратило его от трактора, от керосинового пота и натужного рева и грохота. Даже в свои семьдесят лет он, как прежний Петька Костюк, в неизбывной восьмиклинке с пуговкой на макушке, еще гонял на многопрофильном тягунке: окучивал колхозную, уже ельцинскую, картошку, морил колорадского жука, подбрасывал солому на ферму, бульдозерил на разъезженных дорогах – делал из грязи асфальт и ровноту. Он и теперь бы колесил на своем «Беларусе», понимавшем Петрована с одного кивка, если бы колхоз не распался на дольщиков, из коих кто-то однажды ночью выкрал из того «Беларуса» еще теплое сердце – чиненый-перечиненый движок, а на прокеросиненном сиденье оставил крутую лепеху с огуречными семечками…
Тем же вечером Петрован велел жене Нюше истопить баньку, и, пока та носила в котел воду и шебуршала берестой, налаживая пал, он, стащив рубаху и приладив на поленнице косяк битого зеркала, обстоятельно и придирчиво обстриг покороче отпущенную было на волю, не шибко дружную бороденку, а заодно и укоротил лешачьи брови, уже начавшие застить белый свет.
– А ну, глянь, ровно ли? – представился он жене, вскинув подбородок.
Нюша, крупная, рукастая женщина, ухватила Петрована за сухонькие остряковые плечи и повертела туда-сюда, сощуренно отстранясь и сведя губы дудочкой.
– Ну, чего? Нигде не торчит?
– Вылитый царь Николай! – усмешливо одобрила Нюша. – Чуток бы росточку и – в самый раз на престол!..
– Ладно тебе! – не принял похвалу Петрован. – Все шуткуешь. А мне на люди идти. Глянь заодно, как там плешка: далече ль расползлась? Мне ить не видно. И зеркало никак не наведу – пляшет все…
– А тебе какая разница? Все одно в картузе пойдешь…
– Оно-то так… – задумчиво потупился Петрован. – Дак бесова печать и под картузом свое берет, человека изводит. А ить еще недавно со сна расчесать не мог. А?
Нюш? Ужли забыла? И у тебя какая коса была – сущее перевясло! Куда все девалось…
– Туда и девалося… – Нюша шутливо взъерошила легкую седень на детской голове своего суженого и поддала ладошкой под зад, по пустым дряблым штанам. – В чем пойдешь-то: в сапогах али в плетенках? На дворе уже обсохло, можно и в плетенках: эвон сколь пехать – умаешься, ноги в сапогах набьешь… Оне теперь и вовсе негожи. Сколь им годов-то? Боле полста минуло? Ты в них ишо аж с войны вернулся.
– А чего им сдеется? – Петрован еще раз взглянул на себя, стриженого, в косое зеркальце. – Я в них только на чево важное. Однова в году, а то и реже. Даже подковки целы. Бывало, и за два, и за три года ничево таково, штоб в сапогах… Правда, последний раз не так давно обувал. Той осенью, на Покрове – в Ряшнице Сингачева хоронили, одногодка. Наград – куда больше мово, двенадцать мальчиков несли… Из карабинов палили. Раз, да другой, да третий… Да-а… А больше никуда не хаживал, все чаще в кедах да плетенках. Теперь дак и на похороны не зовут: дорого стало. Приезжего человека надо ж приветить, угол ему определить, опять же и поужинать, и позавтракать. Допрежь так-то было, а теперь не стало, ближними обходятся. Сколь уж за последнее время нашего полку отошло, а я про иных и не знаю. Радио молчит, небось проволока соржавела, а газет не читаю – опять же накладно… Ты, Нюша, вот чево… Помажь-ка сапоги деготьком, а я, когда помоюсь, в теплой баньке повешу на ночь, они и помягчеют, расправят слежалые колдобья. Только голяшки не пудри: кирзу удабривать бесполезно.
После бани, неспешной и расслабляющей, Петрован надел все чистое, запашистое, отутюженное, прибавив– шее ему довольства и еще большего умиротворения, и так, в исподнем, с незавязанными тесемками на груди и с распушенной головой и округлой ежовой бородкой, похожий на равноапостольного святого – разлюбезного целителя Пантелеймона, с запихнутой за спину подушкой, чтоб ненароком не продуло, не задело задремавший с пару радикулит, пил с Нюшей крутой чай из разговорчивого самовара, в точности отражавшего одной стороной всю его, Петрованову, белизну и заоблачность, тогда как другим боком цветасто пестрел новым Нюшиным халатом. Чаевничали перед окном, распахнутым в майский румяный вечер с золотой полоской над дальним лесом, в завтрашний Велик День, коим в этой избе уже более полувека считалось Девятое мая.
Петрован в таких случаях требовал себе блюдце, придававшее чаепитию особую неспешность и значимость. Испив и накрыв чашку, он сладостно утирался красно размереженным рушничком, им же обмахивался, будто веером, и добродушно говорил что-либо обычно молчавшей Нюше:
– Вот ты давеча: картуз да картуз… Да не картуз вовсе! Не картуз, а фуражка. Фу-раж-ка! Сколь тебе говорить? У картуза околыш просто так, штоб на ушах держался, глаза не застил. А у фуражки околыш со значением. Чтоб издаля было видать, кто перед тобой, в каком войсковом служении. Допустим, идет тебе навстречу чин с красным околышем, кто таков, а? Ну-ка, скажи…
Нюша делает вид, будто не расслышала вопроса, принимается подкладывать Петровану засахаренную клюкву.
– Нет, ты скажи, скажи, не увиливай, – начальственно твердел голосом Петрован. – Кто таков в красном околыше?
– А-а, подь ты! Ничево я вашева не знаю.
– Погоди, сразу и не знаю… Я ж тебе про все это рассказывал…
– Забыла я за ненадобностью.
– Ну вот тебе – за ненадобностью. А ежли я тебе встречусь, то в каком околыше?
– А ляд ево знает…
– Запомни: в черном я буду. В черном!
– А пошто – в черном-то? Али ты хуже всех?