бежали к вертолету, который стоял на расчищенной от камня площадке, бешено вращая лопастями и разгоняя ими жёлтую удушливую пыль. Сквозь гул вертолётного ротора слышалась густая стрельба и грохот близкого боя. У бегущих были запыленные лица, покрытые густой корой из смеси грязи и пота. Оружие билось у них на груди, а на лицах застыла отрешенность и сочувствие. Они прощались с ним, а сами были готовы через минуту шагнуть в ад войны в растопленных зноем горах. Александр кричал от боли, стараясь приподнять голову, чтобы увидеть то, что осталось от его живота, увидеть то место, где беспощадной хозяйкой поселилась боль, но сил было мало — голова падала обратно на окровавленный его и чужой кровью брезент носилок и моталась там, разбрасывая остатки сознания под ноги бегущим. Он кричал, но не слышал крика, а чувствовал солоноватый вкус горной пыли в своем теперь вечно разинутом рту. Но еще до того, как его подняли в люк вертолета, им овладело безразличие, и еще до того, как цепкая немота сомкнула его уста, он успел удивиться тому, как легка смерть…
Огненная река мерно гудела, растекаясь по потолку высокого и бесконечного коридора, выплескиваясь в его пространство смертью. Александр оглянулся. Назад пути не было. Позади, загромождая перекресток, треща от жара, раскаляясь, лежала огромная груда металла — все, что осталось от гигантских шипастых катков. Он побежал дальше, пробивая своим наполненным болью до каждой капли сознания телом непреодолимые расстояния вечности. Он не знал, куда попал, но мысль, борющаяся с болью, отталкивающая ее, гнала его вперед, туда, где был конец его путешествия.
Следующий перекресток был пустынным. Все тот же испепеляющий жар наполнял пространство перепутья. Саша осторожно вышел в его центр и осмотрелся. Огненный гул висел над головой, взрывы сотрясали воздух и стены коридоров, расплёскивали огонь в высоте. Он уже собирался бежать дальше, когда из пыли и раскаленных камней под ногами, перегораживая дорогу, взлетели и натянулись сотни канатов. Они застонали нудной песней напряженных струн. Из боковых коридоров, наполненных, как и прежний, густой темнотой, донеслось сухое и частое щелканье, словно невидимый погонщик гнал стадо скота. Это звук стремительно приближался. И через мгновение на свет огненного коридора вылетели тысячи других канатов, которые, извиваясь в воздухе ожившими щупальцами диковинного животного, набросились на стоящего человека и стали его оплетать, сдавливая и врезаясь в окровавленную плоть. Кричать было невозможно. Затрещали разламываемые кости…
Еще до того, как открыть глаза, он изо всех сил напрягся, чтобы расширить грудь и вдохнуть ею воздух, но вместо него был удушливый дым. Александр закашлялся и, наконец, открыл глаза. Он стоял на дощатом помосте, привязанный к деревянному столбу, укрепленному в середине помоста. Путы так сильно оплетали его тело, что не хватало сил, чтобы дышать даже тем скупым на жизнь воздухом, до предела наполненным дымом, который густыми и жирными струями выбивался из щелей помоста. Часто моргая, чтобы сбить веками слезы из глаз, разъедаемых дымом, он увидел, как вокруг помоста с деловитой суетой сновали стражники в латах, запаливая факелами солому возле помоста. За ними, на небольшом удалении, проливая безразличные слезы (дым попадал в глаза), постоянно вытирая их рукавами неопрятной одежды, стояла толпа. В их лицах он отчетливо читал любопытство, хотя ожидал увидеть хотя бы жалость. Его взгляд, пробивая дымную удушливую пелену, заметался по серым лицам, ища в них сердечности, благодарности, участи, но везде была одна и та же тупая маска любопытства. Это были уже не люди. И умирая, не от огня, а от дыма, он изумлялся тому, как он мог посвятить этим существам свою жизнь, а теперь бросал в их жадные глаза свои обреченность, агонию и смерть. Удивление было настолько велико, что в последнее мгновение ему показалось, что он умер не от огня, а именно от удивления. Его сердце разорвалось от ужаса ясного осознания несправедливости. Не той несправедливости, которая убила его, а той, которую, дала судьба этому морю жадных на зрелища, на зависть и на смерть ближнего существ, коих он всю жизнь принимал за людей…
На следующем перекрестке у Александра выдернули твердь из-под ног, со злостью злорадных шутников…
Теперь он падал с небоскреба. Его крик ужаса уже отзвенел в бесконечной высоте, которую его ничтожное тело никак не могло преодолеть. Время поползло несправедливо медленно. Внизу, вращаясь и дергаясь, пробивая город лентой серого асфальта, пробегала улица. По ней, шли прохожие, мелькали сверкающие на солнце разноцветные автомобильные крыши. И никому внизу не было дела до него, кто должен был рухнуть на их головы. Они его не знали, и он их не знал, словно всю свою жизнь прожил один. Как он раньше не заметил, что все это время был одинок, жил в подвижной пустыне, пустыне бездумных и бездушных голов, наполненных алчностью и безразличием? Почему же он это сделал, для чего, что стремился этим доказать им, когда доказал только себе, что они не стоят этого. Они не стоят его жизни!!! Она нужна только ему, а им нужно только его мертвое, размозженное об асфальт тело. Разве была важна та любовь, которой он отдал всего себя, а она его отвергла, уничтожила и убила, толкнув на безумный шаг самоубийства? Ничто не было важным, кроме этих последних мгновений жизни, во время которых он познал настоящее изумление: они — пустота, они — никто!..
И пошла череда перекрестков. Замелькали чужие жизни. Александра насильно вживляли в чьи-то изношенные судьбы, чтобы он пережил их последнюю итоговую цену.
Для чего? Что важное он должен увидеть, понять? Что, о, господи?
Он умирал сотни раз. То он был летчиком, который направлял свою машину, с закрепленной под фюзеляжем торпедой в борт судна. В ней же он пережил уже знакомое немое изумление скоротечности жизни, когда струя зенитного огня впилась в самолет, пронзив его грудь… То дёргался в петле, сдавившей горло в тюремном подвале, и вместе с удивлением в его мозгу таяла пустая, бездушная фраза из приговора: '… повторной кассации не подлежит'. Разве можно так легко заканчивать такую трудную жизнь? То изумлялся тому, как легко входит в его живот штык военного преступника, когда грабили и насиловали его семью в каком-то из городков Югославии… То мысленно удивлялся тому, как мучительно просто растаяла его жизнь на больничной койке, после того как безличные, равнодушные губы доктора, вяло, буднично прошептали роковое слово 'рак'… И другое изумление, вялое, расплавленное высокой температурой, последнее, предсмертное: неужели так умирают от СПИДа?
Что они хотели ему показать, рассказать?.. Почему это мелкое изумление? Везде оно… Неужели ключ в этом? А, может, разгадка была в другом? В том, что он переживал одни только смерти, и ни одного рождения, первого вздоха, ни одного радостного любовного мгновения, боли родов, мук потерь, счастья приобретения… Почему не было ничего этого? Неужели самое главное в мире — это смерть?
СМЕРТЬ.
Она главная?! Но это же абсурд!!! Разве она может быть главной? Тогда получается, что нет смысла в жизни, или надо жить только для того, чтобы умереть…
ЖИЗНЬ.
Он в ряду длинной очереди людей, одетых в полосатые робы с нашитыми номерами. Мука голода, боль побоев, испепеляющая плоть работа — Освенцим. Очередь медленно ползла. Вдоль нее сновали люди в эсэсовской черной форме, скупыми движениями раздавая залапанные, никогда не использовавшиеся по назначению, куски мыла. Лай собак созвучный слову: 'Смерть! Смерть! Смерть!.. Смерть!' Их слова, именно слова, были более откровенными, чем эти куски мыла. И он брал этот кусок, и так же, как и прежний, тот, кто был до него, мял его в худых руках, словно старался передать ему свою жалкую жизнь… Но этого куска было слишком мало на сотни тысяч жизней, его было недостаточно и на одну, самую первую. Все было известно, обреченные знали: эта очередь не в баню, как было объявлено, а на тот свет, но все-таки благодарно тянули руки к мылу. Надеялись. А потом, раздетые, задыхались, выдирая себе глаза в предсмертных муках, чтобы они не кричали тем удивлением, которое было готово разнести эту газовую камеру, замаскированную под баню, в пыль. Изумлялись тому, как просто и жестоко их обманули…
Значит, еще не понял.
Чему же они удивлялись? Чему кричало их смертное изумление? Что шептали и орали их перекошенные в муке, безумии рты. Что они хотели сказать, при последнем своем вздохе, но так и не успевали? Какую истину они познавали, и до какой же степени она была простой, чтобы добивать героев, просто умерших, добровольно умерших, самоубийц, казненных?..
Он лежал в середине арены, посыпанной опилками. Сорвался с трапеции во время циркового представления. Боли уже не было. Она от удара о твердь невидимыми брызгами выплеснулась на зрителей,