уважением общества и вниманием правительства гораздо резче, чтобы не сказать грубее, чем обращение даже с подсудимыми, которых председатель любезно предупреждает о том, что они имеют право не отвечать на предлагаемые им вопросы и делать замечания по поводу каждого действия на суде, как будто они сами этого не должны знать ввиду того, что у нас неведением закона никто не может отговариваться. Яркую иллюстрацию в этом отношении представляет отчет о процессё Ландсберга, в котором составитель его говорит: «Мы напечатали опровержение председателя суда на наше замечание о возмутивших нас приемах защитника. Для полного беспристрастия мы считаем нужным указать на допрос председателем К. П. Кауфмана. Вот он: «Председатель: Введите Кауфмана. Кто вы такой? Чем занимаетесь? Не состоите ли в родстве и дружбе с подсудимым? Вы, конечно, лютеранин. А! (язвительно улыбаясь и откидываясь на спинку кресла) православный?! Примите присягу, но предупреждаю вас, что если вы станете давать ложные показания, то будете преданы суду и подвергнетесь строгой ответственности…» Приличие и учтивость, — так заканчивает свой отчет хроникер, — не везде обязательны, но нельзя не указать на незаконность самой формы допроса, делаемого известному и высокопоставленному лицу, и т. д.».
Возмущенный этой статьей и упомянутым в ней отчетом, А. И. Урусов, все время присутствовавший на процессе Ландсберга, написал от своего лица пылкое и остроумно-язвительное опровержение. Но я упросил его не отсылать этого в Петербург. Мысль о какой бы ни было полемике с хроникером, забывшим завет Гоголя о том, что со словом следует обращаться честно, была мне до крайности противна.
Когда я осенью вернулся в Петербург, то при первом свидании с министром юстиции Д. Н. Набоковым мы коснулись дела Ландсберга, и он, узнав от меня, как я был возмущен лживым отчетом газеты о характере допроса Кауфмана, рассказал мне, что еще более был возмущен этим Кауфман, находивший, что извращенное изложение происходившего оскорбительно лично для него. По словам Набокова, К. П. Кауфман, заявляя ему об искреннем уважении к суду, вынесенном им из заседания, спрашивал совета министра юстиции о том, не следует ли и возможно ли возбудить преследование против лица, виновного в оскорбительном для него искажении истины в газетном отчете. По собранным по этому поводу сведениям оказалось, что хроникер передал не свои личные впечатления, а рассказ якобы возмущенного всем виденным и слышанным недостоверного «друга генерала Кауфмана», столь настойчиво требовавшего не принадлежавшего ему места в заседании… Конечно, мысль Кауфмана о судебном преследовании была, по совету Набокова, оставлена, и этому можно лишь порадоваться: трудно и почти невозможно было бы установить состав преступления, да и нечистоплотные литературные нравы исправляются не судебными приговорами!.. Через двадцать лет влиятельный изобретатель и поставщик клеветнических измышлений, после речи моей в Академии наук по случаю столетнего юбилея Пушкина, почтил меня присылкой изданного им изящного листа, посвященного памяти великого поэта. Но timeo Danaos et dona ferentes[29], и я немедленно препроводил ему его дар обратно.
МАРГАРИТА ЖЮЖАН
У меня сохранились портреты, т. е. фотографические карточки, некоторых из обвиняемых в тех процессах, на которых я присутствовал как председатель окружного суда или в которых выступал как сторона. Когда я рассматриваю пачку этих портретов, целый рой воспоминаний проходит передо мной. Вот красивая женщина, нарядно одетая, с вьющимися волосами и чувственной линией рта — и вот милое молодое лицо гимназиста, на котором, несмотря на, очевидно, отроческие годы, еще сохранился наивный и чистый отпечаток детства. Это француженка-гувернантка Маргарита Жюжан и ее воспитанник Николай Познанский, в умышленном отравлении которого из ревности она обвинялась. Процесс этот наделал много шуму в Петербурге и привлек к себе общее внимание.
Юноша шестнадцати с половиной лет, гимназист шестого класса первой гимназии в Петербурге, сын начальника с. — петербургского жандармского управления железных дорог, Николай Познанский был найден утром 18 апреля 1879 г. в своей кровати мертвым. Оказалось, что он скончался от отравления морфием, который легко было достать в квартире Познанских, так как отец юноши принимал его как лекарство и хранил в довольно большом количестве без особых предосторожностей, да и сам умерший, занимаясь химией, имел у себя шкафчик с ядами, среди которых был даже и цианистый калий. Любовь к жизни и молодая жизнерадостность Николая Познанского, тщательная забота о своем здоровье, осмотрительность в приеме лекарств и отсутствие в его обстановке и поведении поводов к самоубийству исключали по отношению к нему предположения о том, что смерть его явилась результатом какой-нибудь неосторожности с его стороны или была делом его собственных рук. Установлена была также невозможность ошибки со стороны аптеки при отпуске ему вследствие легкой краснухи, которой он страдал, иодистого калия… Поэтому у обвинительной власти явилось подозрение: не было ли здесь умышленного отравления. Но такое преступление — всегда деяние трусливое и коварное. Отравитель не имеет смелости прямого нападения, могущего встретить отпор и самозащиту и во всяком случае сопряженного с известным личным риском. Он действует тайно и нередко, не возбуждая никаких сомнений, спокойно удаляется или, наоборот, является с лицемерной и сознательно поздней помощью в то время, когда его невидимый союзник и орудие — яд — начал свое уже непоправимое дело. Отравление — продукт слабости, а не силы, — ненависти или корысти, но никогда не гнева. Поэтому в делах об отравлениях, как и о поджогах, почти всегда отсутствуют прямые доказательства. Все строится на косвенных уликах, на данных, самих по себе безразличных, которые лишь в своей совокупности и при известной группировке приобретают особое значение и силу, подкрепляя, подтверждая и связывая друг друга. Эти побочные, мелочные обстоятельства кристаллизуются вокруг предположения о наличности преступления и виновности в нем того или другого лица, постепенно обращая отдаленное сомнение в подозрение, придавая последнему сначала характер сильной вероятности и затем облекая его признаками основательно сложившейся достоверности. Известный криминалист и адвокат Спасович образно выяснил в своей обвинительной речи (он был гражданским истцом) по делу о поджоге мельницы Овсянникова характер и значение косвенных улик, отвечая на упрек защитника в том, что он строит все обвинение на «чертах и черточках», а не на доказательствах. «Ну, да! — воскликнул Спасович, — черты и черточки, но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово — и слово это поджог!»
О корысти по отношению к погибшему юноше не могло быть речи. Стали искать, кто мог бы его ненавидеть? Оказалось, что в последний раз лекарство вечером перед смертью ему давала Жюжан, что она едва стояла на ногах и очень волновалась, утешая родителей, убирая гроб умершего цветами и ночуя около него, но затем совершенно успокоилась и только, получив на память запонки покойного, впала на последней по нем панихиде в истерику и что, наконец, внесшая порывы страстной французской натуры в среду русской добродушной распущенности, Жюжан ревновала и должна была ревновать юношу, любовные отношения ее с которым разрушались под влиянием более чистых и соответственных его возрасту чувств к встреченной им молодой девушке. Исходя из этих данных, обвинительная власть пришла к убеждению, что единственное лицо, которое могло совершить умышленное отравление Познанского, есть Маргарита Жюжан, и привлекла ее на скамью подсудимых, довольно искусно сопоставляя добытые следствием косвенные улики. Но путь, избранный ею, был, по моему мнению, вынесенному из судебного разбирательства, которое шло под моим председательством, весьма рискованный и едва ли правильный. Несомненно, что Жюжан подлежала уголовному преследованию по 993 статье Уложения о наказаниях, говорящей об ответственности лиц, имеющих надзор за малолетними или несовершеннолетними и благоприятствующих склонности их к непотребству или побуждающих их к тому своими внушениями и обольщениями. Такое обвинение не было, однако, против нее возбуждено, а ее чувственные отношения к своему воспитаннику вместо самостоятельного преступного деяния были выставлены как главная улика, вокруг которой была сплетена сеть остальных. Но улики, почерпаемые из поведения обвиняемого, в котором выражается его душевное настроение после совершения приписываемого ему преступления, вообще всегда шатки и произвольны. Это скользкая почва. На ней возможны весьма ошибочные выводы, для которых притом не существует никаких границ. Для выражения горя нет никаких законов: оно, как и радость, не подходит ни под какие якобы психологические правила. Здесь все зависит от личных свойств,