систематически выдвигалась во всех дискуссиях на данную тему, так что уже смертельно надоела. Я с удовольствием перебил бы незнакомца, прежде чем он откроет рот, и сказал бы ему, что именно мой возраст дает мне право разоблачать доносчицу, не рискуя быть заподозренным в том, что я пытаюсь заполучить индульгенцию, подтверждающую мою невиновность. Но эта попытка была заранее обречена.
– Да что вы вообще знаете о войне? – осведомился у меня пожилой господин. – Вы же тогда еще не родились, не так ли? То ли дело я. Я пережил оккупацию, а вы – нет. Оставьте эту бедную даму в покое. Вы же видите, до чего ее довели...
Госпожа Арман беззвучно плакала.
Она выиграла. Я уже ничего не мог с ней поделать – по крайней мере, в нынешних обстоятельствах. Какой мужчина посмел бы прилюдно нападать на плачущую женщину, тем более являясь виновником ее слез? Это не подлежало обсуждению, даже если женщина была не права. Я признал себя побежденным, пусть и временно. Все свидетельствовало о моем позоре. Капли пота выступили у меня на лбу, хотя температура была нормальной. Я не стал вытирать пот носовым платком, опасаясь обнаружить на нем капли крови. Головокружение уже давало о себе знать, и меня все больше охватывала растерянность. Я дрожал, но отнюдь не от страха.
Что мог я разъяснить пассажирам в такой обстановке? Стоит человеку просто рассердиться, и все признаки буйного помешательства налицо. По мнению окружающих, душевнобольным был я, а не госпожа Арман. Нельзя на глазах у всех давать волю своему гневу, сколь бы обоснованным он ни был. Это неуместно и неприлично.
Виновник скандала неизбежно навлекает на себя подозрение, даже если скандал способен пролить свет на истину. Правила приличия – это норма, хотя все дело лишь в точке зрения. Если бы человечество слегка пригнулось, оно уверовало бы в то, что в Пизе лишь одна башня стоит прямо.
Я был на пределе. От волнения все в моей голове перепуталось. В конце концов, возможно, это я – мерзавец, это я – клиент. Внезапно я заметил небольшой плакат управления городского транспорта. Четыре ковбоя, готовых выхватить пистолеты из кобуры, а под ними надпись: «Давайте прекратим этот цирк. Автобус – не дилижанс. Соблюдайте правила приличия!» Это относилось ко мне, плакат был вывешен специально для меня. Я оглянулся. Другая листовка, запечатлевшая укоризненное лицо доктора Спока, грозила мне иными словами, но в том же духе: «Не надо играть друг у друга на нервах, иначе завянут уши. Соблюдайте правила приличия!» Итак, мне уже пора было на отдых в клинику неврозов.
Под каким бы углом ни посмотреть на эту проблему, всякий, кто самовольно берет слово, чтобы обратиться к согражданам, состоит на учете в психушке. Это не просто неприлично – подобное поведение в высшей степени предосудительно. Я уже мысленно прокручивал дальнейший сценарий: пассажиры жалуются водителю; тот незаметно звонит в диспетчерскую, чтобы сообщить о случае помешательства; двери автобуса не открываются до конечной остановки, где меня поджидает наряд полиции; следующий пункт назначения – палата для буйнопомешанных на улице Кабанис, где расположена служба скорой психиатрической помощи префектуры, она же преддверие сумасшедшего дома...
Я встал и стал пробираться к выходу сквозь толпу. Не было ни одного человека, в чьих глазах не сквозило бы осуждение. Суд народа сказал свое слово, и его приговор не подлежал обжалованию. Я был в полной изоляции.
Я сошел на остановке «Новый Мост – Набережная Лувра», зная, что госпожа Арман сделает то же самое на следующей. Ступив на тротуар, я оглянулся на отъезжавший автобус. Пассажиры, все как один, смотрели на меня. Все во мне было теперь воплощением бесчестия и уныния. Однако никто не предполагал, что в глубине моей души продолжает пылать огонь. Требовалось нечто большее, чтобы меня сломить.
Оказавшись вне поля зрения попутчиков, я добежал до конца улицы Монне, свернул в сторону набережной Межисери, а затем поспешил к набережной Жевр. Следуя кратчайшим путем, я был уверен, что доберусь до цели одновременно с цветочницей. Я остановился на углу и стал поджидать госпожу Арман, стараясь отдышаться. Когда она вышла из автобуса, я последовал за ней, крадучись, до улицы Арколь. Наконец, когда она свернула в какой-то узкий и пустынный переулок, я счел это место идеальным, чтобы загнать мою жертву в угол вдали от любопытных взглядов.
Я ускорил шаг, и, поравнявшись с госпожой Арман, окликнул ее:
– Мадам! Мадам!
Цветочница обернулась; от испуга она попятилась и уперлась в стену. Украдкой я взглянул налево и направо – мы были одни. Реванш еще был возможен.
– Не трогайте меня! – завопила женщина. – Не смейте меня трогать!
– У меня и в мыслях такого нет. Скажите только, почему вы это сделали.
– В конце концов, по какому праву? Кто вы такой?
Это было слишком легко. Она не могла отделаться просто так. Я должен был что-то придумать. Почему человек становится таким беспомощным в те самые минуты, которые он больше всего предвкушал? Ведь я чуть ли не дословно отрепетировал это мгновение. А сейчас чувствовал, что мне грозит немота. Именно то, чего я опасался: словесная немощь в критический момент. Артикулировать и при этом не произносить ничего вразумительного. Эта мысль едва не свела меня с ума. Я пытался избавиться от наваждения. Надо было выдавить из себя хотя бы слово. Я лихорадочно искал слабое место цветочницы, какую-нибудь брешь, куда можно проникнуть, чтобы сильнее разбередить ее рану.
– Не пытайтесь отпираться, я прочел ваш донос...
– Как вы можете ссылаться на анонимное письмо?
– Кто вам сказал, что оно анонимное?
Этого было недостаточно, чтобы сбить цветочницу с толку. Я мог бы солгать и извратить факты, чтобы установить истину. Но это была бы нечестная игра. Я хотел достичь своей цели таким образом, чтобы мне не пришлось краснеть за собственные средства. Нравственные принципы позволяли мне просунуть ногу в щель закрывающейся двери, не более того.
– Во время оккупации все письма были анонимными, это же известно, – сказала госпожа Арман.
– Я проверял: это вы, ваша рука отправила семью Фешнеров на смерть.
Некоторые слова по силе сродни удару. Иногда это обычные имена. Одно лишь упоминание фамилии лавочников в связи с далеким прошлым способно было вывести цветочницу из равновесия. Я умышленно прибегнул к этому средству, чтобы припереть мою жертву к стенке. Чтобы заставить ее понервничать. Провокация оказалась действенной и даже превзошла мои ожидания.
– Все вы, евреи, одинаковы, – выпалила она, брезгливо скривив рот. – Вы вообразили, что французы перед вами в долгу. Да что там: все человечество! Что вы о себе возомнили? Война была тяжким испытанием для всех. Нехватка продуктов, трудности с отоплением зимой, жуткое ожидание военнопленных, которые все не возвращались, да мало ли что еще! Ни одна семья этого не избежала. Понятно? Никому не было дела до евреев! Во всяком случае, нам, у нас и без того хватало проблем. Если ваши Фешнеры оказались такими неосторожными, что позволили себя сцапать, это их проблемы. Когда они нас использовали, это никого не волновало. Так вот, не ждите, этих я жалеть не буду! А вы прекратите меня преследовать!
Я опешил. Чтобы спокойно жить после своего преступления, госпожа Арман нашла прибежище в амнезии. Она усыпила свою совесть и стала бесчувственной. Между тем ни место, ни обстановка не подходили для разумной беседы. Я смотрел на цветочницу, размышляя о том, что коль скоро человек теряет память, то тело не забывает ни о чем. История госпожи Арман была запечатлена на ее лице в виде географической карты – морщины избороздили лоб, окольцевали глаза и рот. Говорят, что внешность человека – это его сокровенная суть, всплывшая наружу. Если это так, то какие глубины таит в себе наша кожа?.. Госпожа Арман напоминала мне строителей песочных замков, упорно стремящихся к тому, чтобы их детище не пережило их самих. Я с трудом выдавил из себя:
– Вы донесли на них...
– Вы ничего не понимаете! – вскричала госпожа Арман. – Вы никогда ничего не поймете!
– Почему бы вам не сказать правду?
Она успокоилась. Ее дыхание обрело почти нормальный ритм. Непринужденным жестом она поправила волосы, словно они растрепались из-за наших бурных дебатов. Она сказала неестественно умиротворенным тоном, опустив глаза: