Я не стану описывать те похороны -- о таком или все, или ничего. Еще живы ленинградцы, перемогшие блокаду, и я не могу присаливать их раны, ковыряться в кровоточащем сердце, пусть и чернильной ручкой.
Похоронами я был не просто раздавлен, я был выпотрошен, уничтожен ими и, не выходя на работу, отправился в Березовку, в военкомат -- проситься на фронт.
Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочел мое короткое заявление и уставился в меня проницательным взглядом:
-- Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразившие мужики.
-- Выкладывай! Выкладывай! -- поощрил он. -- Упер чего? Пришил кого? Утерял карточки? Все равно узнаю...
У меня закружилась голова -- после похорон я не мог ни есть, ни спать. Схватившись за край стола, я переждал оморочь. Начальник подал мне воды и, когда я отпил глоток, удовлетворенно отвалился в кресле:
-- Н-нет, карточки, вот они, -- полез я в карман гимнастерки, торопливо, сбивчиво рассказывая о похоронах, о том, как мне было страшно, что я не хочу больше жить, хочу умереть, но с пользой, на войне...
По мере того, как я рассказывал о своем горе, хлюпая мокрыми губами, утирая рукавом глаза, лицо собеседника скучнело, презрение все явственней проступало на нем: 'И это -- воин!'
В глазах его брезжила, брезжила и, словно от волглого огнива, занялась мысль, пробудился живой ко мне интерес. Я смолк, оглядел внимательно товарища начальника и очнулся: во время войны в народном фольклоре бытовали байки-загадки: 'Что? Что такое сверхпрочность? Сверхнахальство? Сверхточность?' Этот дядя был из породы 'сверхнахальства' -- околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: 'Смерть немецким оккупантам!', и упорно искал себя в списках награжденных. Искал.
-- Ты ж на брони! Вот если начальник станции подпишет...
Я схватил заявление и побежал через плохо убранные картофельные поля, по которым темными тенями бродили эвакуированные, перекапывая пашню, и ветвилась грязная дорога, где, хлябаясь в выбоинах, тащились подводы к неглубокой просторной яме, торопливо выкопанной на Березовском кладбище, на отшибе от старых могил.
-- Дурак! -- первое, что я услышал от Порченого. -- Да этот жирный битюг спит и видит, чтоб такие, как ты, к нему валом валили, иначе же ему самому придется на фронт. Какое ему дело до нужд транспорта? Что ему, хоть в опшэм, хоть и в целом, интересы Родины? Ему своя шкура...
-- Все вы, тыловые крысы, друг дружки стоите!..
Иван Иванович, будто от удара, отшатнулся к стене, задел локтем телефон, поймал свалившуюся трубку и, сжав ее за деревянный наручник, глядел на меня расшибленно. Осторожно опустив трубку на рычаг, он обвис плечами и сидел, уставившись взглядом в пол, лицо его тяжелело, провисало щеками, на глазах старилось. Затрещал телефон. Начальник станции схватил трубку, смотрел на нее, чего-то соображая.
-- Занят я! -- рявкнул он наконец и бросил трубку с такой силой, что она спала с рычага и висела на одной вилке. -- Давай! -- протянул он большую, подушкой набухшую руку.
-- Чего?
-- Карточки давай!
Я начал торопливо доставать из кармана железнодорожное удостоверение, в которое были вложены продуктовые карточки. Иван Иванович решительно черканул с угла на угол красным карандашом на моем заявлении: 'Не возражаю', и тем же карандашом бережно, мелко написал на моих карточках: 'Отоварить до конца месяца'. Учинив подпись, он вздохнул и поднял на меня печальные глаза:
-- Ладно -- убьют, а если изувечат?..
'Да, если изувечат, кормить меня некому'. Сочувствие скребнуло меня, вновь стронуло во мне злое горе, и, гордо покидая кабинет начальника станции, пропахший отгорелыми фонарными фитилями и угольным дымом, я сказал, слава Богу, хоть не вслух, а про себя: 'Без соплей мокро'.
Истрепанный, побитый на фронте, я съездил на станцию Базаиха в сорок восьмом году, чтобы поговорить с Порченым и хотя бы, в общем и целом, как-то загладить застарелую вину. Но за полгода до окончания войны Ивана Ивановича Королева отвезли на Березовское кладбище тоже на заемной совхозной подводе и по той же дороге, где мы возили мертвых ленинградцев и покойники выпадали с телег -- такие на ней были колдобины.
Сдавши спецовку, сигнальный фонарь и флажки завхозу станции, а неуклюжие фанерные сундуки Пети Железкина и Миши Володькина -- в камеру хранения, я переложил свои наиболее ценные вещи: пару рубашек, бельишко, новые штаны, голубое кашне -- подарок дяди Васи -- в холщовый мешок, пожертвованный мне уборщицей общежития. Картинки, снятыe со стены, стираные онучи, недоношенные 'выходные' туфли, кастрюльки, ложки и прочий скарб сбросал в чемодан и тоже снес в камеру хранения. Платочек с полинявшими буквами 'Н. Я.', ставший мне уже талисманом, я сложил четвертушкой, засунул в нагрудный карман гимнастерки, ни с кем не попрощавшись, отправился в город и оказался на опустевшей краевой пересылке -- только что здесь была сформирована Отдельная сибирская бригада, и я едва не настиг своих корешков -- Мишу Володькина и Петю Железкина.
На пересылке грузный, пухлый, по-коровьи пыхтящий писарь отнял у меня военкоматскую бумагу, опросил мое фио и занес его в какой-то форменный журнал. Коренастенький сержант с подбритыми бровями разрешил мне быть свободным 'пока', но совсем не исчезать. 'Можешь понадобиться', -- сказал он.
Я послонялся по двору, заглянул в подметенные, продезинфицированные помещения пересылки и расположился на осеннем воздухе, под забором. Вынув харчишки из крашенного домодельной зеленухой мешка с наляпанной на самом видном месте белой заплатой, я крепко покушал, умяв одну из трех буханок хлеба, выданных мне на карточки, и полбутылки топленого масла, отоваренного на жировые и мясные талоны, и почувствовал полное умиротворение. Все мои тяготы-заботы словно бы остались за воротами пересылки, отчужденность и безразличие овладели моей душой -- я еще не знал великого свойства армии, но уже чувствовал, что сам себе не принадлежу, что за меня думают, мною распоряжаются, обо мне заботятся, чтоб накормить, одеть, обуть, и за все за это надо всего лишь подчиняться.
Эка невидаль! А в школе? А в ФЗО? А на станции я чего делал? Подчинялся, выполнял команды. Да еще вкалывал, да еще голову ломал о житье-бытье, а здесь и забот-то -- не уперли б сидор.
В казармах было вонько, прямо-таки удушливо от дезинфекции, на голой осенней земле я лечь побоялся -- научила меня болезнь остерегаться простуды. В дальнем углу пересылки обнаружилась сорванная с гвоздя доска. Я ее отодвинул, просунулся в лаз и обнаружил уютную, травой поросшую территорию со скамейками, среди которых стоял красивый дом, у ворот -- крепкий, как гриб подосиновик, флигель. Не вникая особо, куда попал, а попал я, как потом выяснилось, во двор музея Василия Ивановича Сурикова, -- расположился на уютной скамье, под пожухлой, но все еще мохнатой сиренью, уснул глубоко, безмятежно и проснулся лишь на вечерней заре.
-- И где этот деляга с зеленым сидором и белой заплатой? -- грозно вопрошал кто-то за оградой. -- Найду, винегрет из него сделаю!..
Я приподнялся, глянул на мешок, положенный под голову, на все еще ослепительно белую заплату и догадался -- ищут меня. Я пролез в дырку и, насвистывая, стал прогуливаться по пересылке, все время поворачиваясь так, чтоб видно было белую заплатку на мешке.
-- Стой! -- кто-то схватил меня сзади за мешок.
-- Стою!
-- Ты где был?
Я в рифму ответил где -- и мешок сразу отпустили. Передо мною, сурово насупившись, стоял сержант с подбритыми бровями, тот самый, который был в комнате писаря, когда меня оформляли. Я поинтересовался, что ему надо, и он многозначительно ответил:
-- Тебя, сеньор!
-- Простите, сэр, но мы с вами не так близко знакомы, чтобы сразу переходить на 'ты'.