Начальник отдела кадров вагонного депо, где я работал, прочитавши телеграмму, сказал:
-- Не положено. Мать или отца -- другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей...
Откуда знать он мог, что бабушка была для меня отцом и матерью -- всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги, да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого.
Я еще не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон.
И живет в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Виноватый перед бабушкой, я пытаюсь воскресить ее в памяти, выведать у людей подробности ее жизни. Да какие же интересные подробности могут быть в жизни старой, одинокой крестьянки?
Узнал вот, когда обезножела бабушка и не могла носить воду с Енисея, мыла картошки росой. Встанет до свету, высыплет ведро картошек на мокрую траву и катает их граблями, будто бы и исподину росой стирать пробовала, как житель сухой пустыни, копила она дождевую воду в старой кадке, в корыте и в тазах...
Вдруг совсем-совсем недавно, совсем нечаянно узнаю, что не только в Минусинск и Красноярск ездила бабушка, но и на моленье в Киево-Печерскую лавру добиралась, отчего-то назвав святое место Карпатами.
Умерла тетушка Апраксинья Ильинична. В жаркую пору лежала она в бабушкином доме, половину которого заняла после ее похорон. Припахивать стала покойница, надо бы ладаном покурить в избе, а где его нынче возьмешь, ладан-то? Нынче словами везде и всюду кадят, да так густо, что порой свету белого не видать, истинной правды в чаду слов не различить.
Ан, нашелся и ладан-то! Тетка Дуня Федораниха -- запасливая старуха, развела кадильню на угольном совке, к ладану пихтовых веток добавила. Дымится, клубится маслянистый чад по избе, пахнет древностью, пахнет чужестранством, отшибает все дурные запахи -- хочется нюхать давно забытый, нездешний запах.
-- Где взяла-то? -- спрашиваю у Федоранихи.
-- А бабушка твоя, Катерина Петровна, царство ей небесное, когда на молитвы сходила в Карпаты, всех нас наделила ладаном и гостинцами. С тех пор и берегу, маленько совсем осталось -- на мою смерть осталось...
Мамочка родная! А я и не знал такой подробности в жизни бабушки, наверное, еще в старые годы добиралась она до Украины, благословясь, вернулась оттуда, да боялась рассказывать об этом в смутные времена, что как я разболтаю о молении бабушки, да из школы меня попрут, Кольчу-младшего из колхоза выпишут...
Хочу, еще хочу знать и слышать больше и больше о бабушке, да захлопнулась за нею дверь в немое царство, и стариков почти в селе не осталось. Пытаюсь поведать о бабушке людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они ее и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта, -- да от лукавого эта работа. Нет у меня таких слов, которые смогли бы передать всю мою любовь к бабушке, оправдали бы меня перед нею.
Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет.
И некому прощать...
1967, 1988
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, 'Офсет', 1997 г.
Кончина
Умерла тетка Агафья. Сергеевская Агафья -- так звали ее на селе. Жизнь прожила она длинную и трудную, как и многие овсянские бабы. Рано овдовела, пробовала 'устроить жизнь', сходилась с Шимкой Вершковым, помогла ему вырастить ребятишек, но совладать с Шимкой, сделать из него путнего хозяина не смогла, и как-то постепенно, у всех на глазах, расползлись они по своим избам и доживали век порознь. Шимка покинул овсянские пределы давно, и могила его успела потеряться, уже и парни его кончили дни свои: Володя утонул по пьянке в Енисее, Василий, мой ровесник, умер от болезни, Люба живет где-то в городе.
Последние годы тетка Агафья ходила, налегая на батог, вытянувшись широкой, будто столешница, надсаженной спиной. Все ниже и ниже долило ее к земле, все дальше вперед выкидывала она струганный березовый батожок с неокоренным концом. Чистенькая, в белом платочке, повязанном под подбородком, на пробор, аккуратно зачесанная, вытянув голову, словно на плаву, не шла, а медленно тащила она себя по деревне.
'Здравствуй, тетка Агафья! Как здоровье?' -- 'Здравствуй, Витенька, здравствуй, батюшко, -- приостановившись, с облегчением навалившись грудью на кулаки, сжавшие конец батога, отзовется она. -- Како здоровье? Дотаскиваю вот век свой...'
Ни жалобы, ни стона, ни упрека. Обыкновенный разговор, привычные слова, и все Витенька я для нее. С тех самых пор, со смерти мамы -- Витенька. Почти шесть десятков минуло, а я так и остался для нее и для других 'низовских' баб маленьким мальчиком-сиротинкой. Сидят на скамейке шесть старушек, шесть штук, как они посмеиваются над собой (уже трое осталось), идешь мимо, издали уже смотрят, ждут, улыбаются. 'Здравствуйте, невесты дорогие!' Они руками замашут, засмеются, у тетки Агафьи заалеет лицо, ямочки на щеках обозначатся. 'И правда что невесты! Посиди с нами'. Иногда посижу, но чаще мимо, мимо, все некогда, все черти куда-то гонят.
Тут, на скамейке, 'невеста' и перегрелась на летнем солнце, помаялась всего неделю. 'Кровоизлияние', -- почтительно сообщили мне ее подружки-старушки.
Пришел я в дом к тетке Агафье, попрощаться. Меня пропустили, приветливо табуретку поставили и упятились на кухню. Перекрестился, сел, поклонившись. Шепот из кухни: 'Чужой, а попрощаться пришел!' -- 'Да какой же чужой?! -чей-то шепот в ответ. -- Мы все тут на нижнем конце свои. Она его любила, завсегда ему, маленькому, шанежку, пряничек ли сунет. И седого почитала. Завсегда, говорит, Витенька поздоровается'.
'Вот до чего мы дожили! -- в смятении думал я. -- Уже и обычное человеческое приветствие за доблесть почитается...'
Лежит тетка Агафья еще без домовины на двух лавках. Прибранная, спокойная, выпрямленная, вот и спину ее наконец-то 'отпустило', в черном вязаном платочке, белой тюлью прикрытая. Свечи обочь головы горят, в углу, под большой застекленной иконой, лампада светится.
Тихо, грустно, плакать хочется.
Я давно не бывал в избе тетки Агафьи, но ничего тут не изменилось. Горница и кухня -- вот и все апартаменты, в которых отвековала тетка Агафья. Все свежепокрашено, выбелено, чистота кругом, бедный порядок и уют. На окнах неслышно осыпаются цветы. Зашла сестра Агафьи и каким-то наитием или еще чем отгадала мою мысль о цветах, сунула палец в один, другой горшок: 'Ой, полить-то забыли...' -- и быстренько собрала горшки, банки из-под консервов, в которых росли нехитрые деревенские цветы, унесла их на верандочку и вернулась, вытирая мокрые руки о фартук.
-- Миленькая ты моя! -- запричитала она. -- Витенька пришел тебя попроведать, попрощаться, скажи ему словечушко... -- И тут же концом мокрого фартука стала подтирать подоконник и рассказывать, что все Агафья 'для себя' припасла, справу всю, тюль, тапочки, одежонку, покрывальце, денежек на книжке двести с лишним рублей, да еще под подушкой тридцать шесть: -- На первую пору, на первый расход, пока в Дивно-то-горскую кассу съездишь да оформишь документы и по завещанию получишь на похороны... Вот и все богатство! Все тут, -- обвела рукой сестра, -- ломила, ломила...
-- Она хорошую, чистую жизнь прожила. Жалеть не о чем. Всем бы так, -роняю я, чтоб успокоить сестру, но она закатывается в судорожных рыданиях, тянет скомканный фартук к лицу.
-- Да уж для добра жила, с добром в сердце, с добром к людям. Кого только не обогрела, кого не обласкала... -- И, отрешенно глядя в окно мокрыми глазами, жалуется:
-- А племяннички-то? Внученьки-то! Гос-споди! К тому, к Тешке-то, приехали в город: 'Лелька заболела'. Дак ведь не спросил, как, чем заболела, может, помочь? Нет, он сразу пылить: 'Лелька умерла, дак не вздумайте без меня избу продавать. Я, падла, так всех oтделаю, что родная тетя вас на том свете не опознает!' А этот, -- махает она рукой за окно. -- Миня-то! Утром ворвался, ни здравствуй, ни прощай... 'Стопку мне чичас! Ребятам на опохмелку по стопке. Ковды яму выкопам -- шесть зеленых и закусь, как полагается'. Шакал и шакал! Дали. Кому-то надо копать. Налили, поди-ко, глаза-то? Выкопают ли могилу?..
Кто такие Тешка и Минька -- я уже не знаю, не помню, но раз наши, деревенские, я должен их помнить,