Был исход весны. По припоздалости, пожалуй что, и середина ее. Все жило и цвело по своим, календарем не учтенным срокам, и, когда совсем остыл и ушел на запревающие заречные болота туман, берег наш оказался в пене сдобного, росою взбодренного, желтого теста. Словно прижимистая хозяйка с зимы копила куриные яйца, прятала их в туеса и лукошки, не давала детям даже поутру и вдруг расщедрилась и на светлый весенний день несчетно наколола их, взбила мутовкой в тесто для куличей, да взяла и вывалила такое добро на берег Даугавы.
Я вырос в стране причудливых и дивных цветов, в Сибири, где в начале лета, да и в разгар его, земля не цветет, а буйствует, заливает себя в три, в пять слоев разноцветьем, но такого празднества первоцвета, такой сдобной роскоши, такой бодрой петушиной стаи не видел нигде. И когда я сказал, что первоцвет зовут у нас петушком, едят его стебельки, мягкие листья пускают в салат, да на глазах у латышей изжевал сочный стебель петушка, Володя и Гарий умилились.
— Каждому своя родина — самая прекрасная земля, и нельзя человеку бес нее… — засаженным голосом вытолкнул из себя Гарий и отвернулся от нас.
Когда я потряс Гария добычей вимбы, он не заклокотал от черной злости, не проникся тихой ненавистью ко мне, как это бывает на рыбалке у людей с неустойчивой психикой и мелкой завистью. Наоборот, он проникся ко мне такой доверительностью и такой радостью наполнился от того, что вот его родная земля Латвия не подвела, оправдала надежды, одарила гостя и добычей, и красотой, да и полез за пазуху, вынул оттуда конверт с иностранными штампами, марками, почтовыми знаками:
— Чьто?! Я являюсь знаменитый филателист. Меня вся Латвия знает, может, ешче дальше!..
В конверт были вложены хрустящие пакетики, и оказались в них не порошки, а крючки с коленцами, и такие крючки, каких мне видеть не доводилось — позолоченные, с резвым загибом и беспощадным отгибом.
— На такую уду, — с благоговейной боязливостью покатав один крючок, будто самородок, на ладони, — и клевать не надо! Его только понюхаешь — и готово дело! — заключил я.
— Совершенно правильно! — подтвердил Гарий и на мой естественный вопрос: отчего же он не показал мне эти невиданные крючки раньше? — смущенно пояснил, что и на самом деле не верил в мои рыбацкие способности, потому как все литераторы, побывавшие с ним на рыбалке, на словах только лихие рыбаки, на самом же деле — што попало… Один знаменитый поэт поймал себя за губу и, пока довезли его до района, едва не помер, ругательски ругал заморские крючки, которые впиваются с буржуазной алчностью, беспощадной хваткой имают советского человека и есть это не что иначе, как идеологическая диверсия…
Крючки оказались на самом деле буржуазные, только не заморские — заокеанские, в Австралии у Гария живут родственники, один из них будто бы чемпион мира по любительской рыбалке и тоже знаменитый филателист — он-то и научил Гария рыбачить и собирать марки, посылает их из дальней страны до сих пор, иногда кладет в конверт рыболовецкие крючки редкостной красоты и качества. И дал бы мне их Гарий, если б не поэт, попавшийся на крючок и посчитавший это злобным происком империализма. Однако теперь, когда он, Гарий, убедился в моей рыбацкой смекалке, уверился, что мне можно доверить даже буржуазные крючки и я на них не попадусь ни в прямом, ни в переносном смысле, он их мне сам привяжет, и садок под рыбу отдаст, Рениту даже отдал бы — таким он братским чувством ко мне проникся, но боится за меня — докторша нравом круче вимбы, и пока что один лишь Гарий может ее подсекать, заводить в тиховодье и, вытащив на берег, укрощать.
Торжественное, может, и неловкое молчание охватило нас. Мужчины же хоть и разных национальностей, да одинаково стесняемся душевных излияний. Может, Гарий думал в ту минуту о родственнике, живущем в Австралии. Он хоть и чемпион мира, живет небедно, судя по дорогим крючкам, маркам, мечтает, однако, хотя бы быть похороненным «дорогая, любимая родина».
Чтоб заполнить неловкую паузу, от благодарности к моим попутчикам, к этой реке, одарившей меня добычей, доставившим мне радость общения еще с одним уголком нашей многоверстной терпеливой земли, я стал хвалить латышей за трудолюбие, за опрятность и честность, за то, что на такой скудной, каменистой почве умудряются они выращивать хорошие урожаи. Гарий ушел в палатку, под черемуху. Он все-таки думал о родственнике, живущем в Австралии, — заключил я про себя, — и не только о нем.
Володя разобрал сиденья в машине, наладил постель, пригласил меня спать, но я сказал, что хочу посидеть у огонька, и он оставил меня в покое. Подживляя огонек, я полулежал на раскинутом пледе, смотрел, думал, ждал теплого утра. И было мне покойно на душе и немножко сладко и слезливо от той все утишающей грусти, которая лучше всяких лекарств лечит сердце от раздражения. И думалось, что земля наша едина, и соловьи поют всюду, где они есть, во славу мира и любви, наверное, и в Австралии поют то же и так же, но как тогда мы умудрились разделиться не только по языкам, но и по нравам, точнее, по кем- то и зачем-то внушенной норовистости, и каждый, или почти каждый, считает себя лучше другого, да вот его-то самого-то кто-то тоже считал или считает хуже себя, и должно доказать на кулаках, что это не так, что все совсем наоборот — своротит брат брату скулу набок и удовлетворится превосходством хотя бы в мордобое.
Незаметно и согласно я утих в себе. Вкрадчивая благость овеяла меня запахами наутреннего, еще сонного цвета и растущей, набирающей силу травы. Река была покойна и вроде бы нетороплива, ничто не тревожило ее высвобожденной от тумана глади — ни рыба, ни птицы, даже крякаш в болотах перестал браниться, уснул, видать, положив голову себе под теплое крыло или на шею мягкой и доброй подруги. И она перебрала, причесала, смазала жирком каждое яркое перышко на его беспутной и чудо какой красивой голове.
Под пенье соловьев, под шелест полузатопленного ивняка, шевелимого убывающей водой и торопящегося с листом, под шипенье смирного огонька, золотым оком светящего в мировые бездонные пространства с этой доброй земли, наутро совсем усмирелой и мудро печальной, с этого цветущего бережка одной из бесчисленных рек планетки нашей, пока единственной для нас, уснул я незаметно и проснулся от солнца, неназойливо и шаловливо шевелившегося на моем размягшем лице.
Соловьи почти унялись, пели разрозненно, редко, как бы по обязанности. Рыбаки снова сидели каменными изваяниями на противоположном берегу и сторожили закидушки с колокольцами. Скоро проснулся Гарий, мимоходом брякнул лапищей в машину так, что она задребезжала всем железом и качнулась на колесах. Володя привидением взнялся с сидений, в панике подскочил за отпотелыми от дыхания стеклами, ударился в потолок машины и, схватившись за макушку, погрозил другу своему кулаком.
Я спросил Гария, зябко передергивающего плечами и зевающего во весь рот, — не мешали ль им соловьи? Он тупо уставился на меня:
— Какие соловьи? Ты чьто? — И, придя в себя, махнул рукой: — А-а, соловьи! Не тревожьте солдат, да? Комары нас тревожили. Как это у Коли Глазкова? — «Все неизвестности любви нам неизвестны до поры. Ее кусали муравьи, меня кусали комары!..»