совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства.
Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной, маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна - маленькая и розовая, словно зрелый персик, От нее, казалось, истекал тонкий запах миндаля, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где раскинулось огромное синее морс, а на пляже, подрумяненные, точно жареные гуси, лежали курортники. А сколько карманов в платье у курортников! И чего только не найдешь на дне этих карманов! Огольцы передавали, что Крым это рай. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать на стуле.
И тогда надо мной раздавался голос дяди Шуры:
- Ну как, нравится тебе книга?
- Что? Д-да, да. Очень увлекательная. Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал:
- Правда, замечательная живопись? Кто тебе ближе из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль, Микеланджело? Или, может, Леонардо да Винчи?
А черт их знает кто. Я не очень-то отличал этих рафаэлей одного от другого.
- Все скопом.
Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые, жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня еще, гляди, назовут лентяем и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами.
Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть.
- Опять задумался? - говорил он, и в голосе его звучала странная теплая нотка. - Потянуло бродяжничать? Вши, драки, ночевки в подъездах, а в результате катар желудка: это и есть романтика? Ой, ребята, слишком у нас с вами цацкаются. 'Погастролировали' б вы так, скажем, в Лондоне, в Мадриде или Нью-Йорке. Знаешь, как американские полисмены расправляются с 'хобо'? Живо бы законопатили в тюрьму для несовершеннолетних. Ты, Виктор, уже не маленький, должен понимать, что пора бросать финку и браться за учебник.
Недели три назад, околачиваясь на харьковских базарах, я вновь обзавелся финкой. Здесь, в этой дежурке, при первой встрече, дядя Шура у меня ее отобрал. (Тогда я посчитал, что он хочет меня 'подпутать' и упрятать за решетку, в детский реформаторий.)
- С чего это вы? - забормотал я, смущенно глядя на выразительный рот воспитателя. - Вовсе я и не собираюсь никуда убегать. Просто... задумался насчет рисунков, какой лучше.
А ночью, лежа на койке в изоляторе, думал: откуда дядя Шура узнал о моих планах? Ну и ухо от старой лоханки! С ним надо держаться застегнутым на все пуговицы.
Мне действительно все опротивело в Харькове. Ведь не для того же я убежал из новочеркасского детдома, чтобы сменить его на эту грязную, вонючую ночлежку? Опять воображение дразнил далекий, неведомый Крым. Мне казалось, что в этой обетованной земле жареные рыбы плавают прямо в море, а к ногам сами подкатываются золотистые апельсины. Может, там-то я наконец и найду свою судьбу? Вдруг встречу доброго художника, и он возьмет меня для начала хоть мыть кисти, подметать мастерскую!
Я стал уклоняться от посещения дежурки и чтения толстого фолианта о великих живописцах средневековья. Несколько раз дядя Шура пытался со мной разговориться, - я всегда делал вид, что очень занят больными. Я уже твердо решил убежать с Малой Панасовки, или, как у нас говорили огольцы, 'нарезать плеть'. Останавливало меня лишь то, что выпал снег, а я все еще ходил босой. Пускаться 'неподкованным' в далекое путешествие - значило наверняка обморозить ноги. Надо было раздобыть ботинки. Но где? Ответ напрашивался один: разуть ночью в общей палате какого-нибудь 'кугутка' - деревенского парнишку. Колдыба Хе-хе-хе не откажется, конечно, помочь мне.
В разгар этой подготовки к нам в изолятор зашел дядя Шура разрумянившийся с мороза, как всегда тщательно выбритый, в зеленой бекеше с каракулевым воротником. Он на минуту присел на табурет, спросил, как мы живем, что нового, и вдруг сказал:
- У меня, Виктор, к тебе дело. У воспитателя ко мне дело? Что бы это могло быть?
- Нарисовать картину в столовую?
- Пожалуй, посерьезнее.
Когда дядя Шура хотел подчеркнуть важность разговора, он слегка хмурил свои черные брови, сжимал губы, отчего подвижное смуглое лицо его принимало особенно сосредоточенное выражение. И лишь в черных глубоких зрачках умных, пытливых глаз вспыхивали я тут же гасли веселые огоньки. Эти огоньки были так мимолетны, что я всегда сомневался: видел их или мне просто померещилось?
- Чего же? - заинтересованно спросил я и посмотрел на ребят, словно ожидал, что они мне ответят.
Санкомовцы тоже слушали дядю Шуру с крайним вниманием.
- Я вот тут посоветовался с заведующим нашей ночлежкой, - значительно, почти важно продолжал Фурманов, - и мы пришли к выводу, что ведь рисуешь ты, Виктор, очень оригинально. Да, оригинально. Потом вообще все видят твое большое старание... читаешь, например, книги про живописцев. Хочешь, мы тебя отдадим в художественную академию? Подумай хорошенько и ответь. Вопрос идет о всем твоем дальнейшем будущем.
Меня бросило в жар. Уж не ослышался ли я? Неужели наконец исполнится моя долголетняя мечта?
- Куда, куда? - спросил я. И тут же выпалил: - А скоро?
- Значит, ты согласен?
Стоило ли спрашивать? Вот уж в академию я готов был отправиться в чем стоял: в нательной рубашке и босиком. Да мало ли что я ни согласился бы сделать для академии? Почему-то мне вдруг показалось, что в этот момент я должен держаться солидней, может, даже немного поломаться.
- Отчего ж не поступить? - заговорил я, шепелявя от волнения. - Понятно, я сейчас и сам могу рисовать любыми красками и даже с мольбертом, если бы его купить. Но вот насчет теоретики разной... каким, к примеру, мазком писать: жирным или прилизанным, - тут я навряд ли без академиков разберусь. - И, понимая, что заболтался, почти умоляюще закончил: - Только вот, дядя Шура, ботинок у меня нету.
- Устроим.
Идею о моем поступлении в академию подхватил весь изолятор. Это было окно в большую жизнь, и окно не только для меня. Если я вылезу в 'маэстры', за мной потянутся все ночлежные художники. Я, конечно, года через два стану знаменитостью и составлю ребятам протекцию во все художественные академии. Эх и хорошо, что я не успел убежать на 'волю'!
- О, корешок, теперь ты попер в гору, - одобряюще хлопнул меня по плечу Колдыба Хе-хе-хе. - А экзамента в академию не дрейфь. Ну чего тебе там зададут эти волосатики? Высчитать арифметику? Ты же знаешь число дробь? Дробь всегда меньше единицы - отвечаю головой А еще чего спросят? Написать: 'Маша поела кашу, ее похвалила мамаша'? Это буза. 'Ять' букву отменили, не завалишься И главное, трепись, как из пожарной кишки, понял? Чтобы профессора и рта не сумели раззявить, в натуре говорю.
Все-таки я побаивался испытаний.
Поскольку я был маловат ростом, мне для солидности в документе прибавили три года. Дядя Шура принес огромные старые, до блеска начищенные ботинки (наверно, свои), я обулся, и настроение у меня сразу поднялось. Нашелся и стеганый ватник на плечи. В день испытания я разодрал кудри гребнем и решил, что вид у меня теперь вполне студенческий.
По дороге от трамвайной остановки в академию я старался не зацепиться носком ботинка за носок, взволнованно дрожал и у киоска выпил два стакана горького хлебного кваса, пахнущего дрожжами. В академию я пришел отупевший, в желудке у меня булькало. Дядя Шура достал рекомендательное письмо, подписанное заведующим ночлежкой, одернул пиджак и прошел в канцелярию к ректору. Я сел в приемной на диван и на всякий случай стал припоминать все, что знал в области науки; увы, кроме названий предметов: французский язык, химия, география, русский язык, - не мог ничего припомнить. От страха у меня вообще все путалось в голове, я глядел на мебель и ничего не видел.
Дверь кабинета открылась, и меня позвали.
Ректор, лобастый, лысый, в роговых очках, сидел в спокойном кожаном кресле, и холеное морщинистое лицо его с облезлыми бровями выражало полное недоумение. Дядя Шура, разложив на синем сукне письменного стола мои самодельные тетради, скрепленные черными нитками, объяснял ему достоинство рисунков:
- Конечно, наш претендент самоучка и теоретически слабоват... Но мы надеемся, что у вас в академии он получит необходимые знания. Главное, вы сами видите - у парня явные способности к живописи. Мне кажется, что долг всякого советского гражданина поддержать такое начинание в бывшем беспризорнике.
Воспитатель вскинул глаза на дверь и очень вежливо сказал:
- Садитесь, пожалуйста.
Я удивленно оглянулся, отыскивая человека, которого пригласили садиться. Фурманов никогда не говорил мне 'вы'. Позади никого не было.
- Да, да, садитесь, садитесь, - заторопился и ректор. И тут я догадался, что