- Хорошо. Но ты мог бы объяснить...
- Потом, потом!
И уселся за книгу, обхватив ладонями голову, словно бы отгораживаясь от всего света.
К счастью, никто ни о чем меня не спрашивал. И Саша как будто забыл, что хотел объяснить. Вторую свою жизнь он скрывал даже от меня.
Теперь мы соревновались с ним в усидчивости и поглощении книг. Сознаюсь, что чем больше нового узнавал я, тем дальше раздвигались горизонты зоологии, в сущности пока неизвестной для меня науки. Впервые я отчетливо понял, что у знания нет и не может быть завершенности. Как нет и быть не может конца у самой жизни.
Летели дни, недели, месяцы.
2
Письма...
На первое мое письмо Данута ответила так:
'Знаешь ли ты, что теперь я ненавижу дороги? Как увижу тракт или проселок, так ловлю себя на мысли, что они-то и есть виновники нашей разлуки, - по одной из них уехал ты.
Что рассказать о своей жизни? Каждое утро в прохладном классе я собираю тридцать учеников, и мы с ними начинаем говорить о грамоте, об их будущем, о месте в жизни. Любопытные глазенки ребят загораются великим желанием познания. И тогда я им читаю, и тогда они сами всматриваются в печатные знаки, постигая таинство сложения звуков в слова и понятия. Ты бы слышал, с какой душевной радостью Маша, Федя или Кланя впервые читают, запинаясь и повторяя слова: 'Встань поутру, не ленись, мылом вымойся, утрись, кто растрепан, неумыт, тот собой людей смешит...' И я радуюсь вместе с ними, а после уроков иду в дом, где живут те же Маша, Федя или Кланя, чтобы вместе с родителями еще раз пережить эти приметы рождения человека сознательного.
И свободные часы есть у меня, но я стараюсь никуда не ходить, беседую с хозяином Федором Ивановичем Крячко, у которого квартирую; читаю, вышиваю и все думаю о тебе: что ты делаешь вот сейчас, где находишься, с кем говоришь? Я даже разговариваю с тобой, придумываю за тебя слова и мысли.
Сразу после уроков в субботу я уезжаю к тете. Часто тайком, чтобы избежать назойливого предложения известного тебе человека воспользоваться его пролеткой, его хорошими конями.
У тети я отдыхаю безмятежно и счастливо, как птенец под крылом птицы. Случается, по воскресеньям, иду к Софье Павловне, мы обедаем с твоими славными стариками, и Михаил Николаевич обретает внимательных слушательниц, коим он подробно повествует картины последних годов неистового Шамиля.
Почему наша почта движется так медленно? Восемь дней до тебя. Восемь в обратном направлении. Опять виноваты дороги! Дороги-разлучницы. Дороги, способные украсть даже надежду...'
В одном из ответных писем я поделился с Данутой новостями, которые услышал на лекциях, особенно подчеркнув удивление зоолога Шимкевича, когда речь пошла о сохранении зубров. Она мне написала:
'Андрюша, я так понимаю твоего нового учителя, зоолога Шимкевича! Люди издавна считают, что охота, вообще уничтожение зверя и птицы - неважно, ради пищи, ради удовольствия или как дань некоей первобытной страсти, - является частью увлекательной жизни, азартом, без которого эта самая жизнь обедняется. А тут вдруг какие-то служащие в Кубанской охоте ставят перед собой прямо противоположную, очень странную на первый взгляд задачу: сохранить зверей, прежде всего зубра, не допустить охоты на него! Есть отчего удивиться!
Ты прав: очень тревожно, что зубры остались только в двух местах Европы. Как бы там ни было, но твое согласие приложить свой труд ради сохранения этого зверя вызывает во мне большую гордость. Благородное дело. Судьбе угодно было познакомить меня с человеком, который стремится к завидной цели: соблюсти для потомства реликтовых зверей. Стать хранителем природного чуда. Знаешь, я горжусь тобой!
Когда я высказала некоторые из этих соображений известному тебе человеку (он все-таки навязался ко мне в гости, пришел на лабинскую квартиру, и ни я, ни хозяева не могли воспрепятствовать этому визиту), так вот, когда я рассказала об этом, он сощурил высокомерные глаза и произнес сквозь зубы только одно слово: 'Утопия'. Слышал бы ты, с какой интонацией произнес! Спорить с ним я не стала, это заняло бы много времени, а мне хотелось, чтобы он скорее ушел.
С постоянным волнением, размышляя, наслаждаясь, страшась чего-то и надеясь, я читаю твои письма. И все-все вижу, а не только то малое, что нахожу в строках. Вижу тебя, твое лицо, когда ты в аудитории, твое лицо над книгой, твою улыбку в компании друзей. У вас в столице есть, должно быть, фотографические мастерские. Ну конечно! Пришли, пожалуйста, свой снимок. Пришли!'
Читая и перечитывая письма Дануты, я считал дни, оставшиеся до нашей встречи. Сто сорок дней. Уже наступил вьюжный февраль, за окнами тонко и злобно поет ветер, бросает в стекло охапки снега. Сто семнадцать... Над Петербургом все чаще проглядывает солнце, и тогда все в блеске: улицы, окна, шпили, памятники, сама Нева. Весна, сотканная из света. Сто три дня... Наконец менее ста!
Работаю каждый день с утра до полуночи. Все вечера отдаю зоологии. Внимательные мои шефы подбирают для меня литературу таким образом, чтобы я усваивал курс науки, как он подается для университетских студентов-зоологов. Учеба в Лесном институте идет своим чередом, здесь особенных трудностей нет.
Начиная новое письмо Дануте, я так и пишу: 'Осталось девяносто шесть дней'. Когда она отвечает, то приписывает: 'Осталось восемьдесят семь и еще дорога до Псебая...'
И вдруг происходит что-то непонятное. Нет писем. Перестали приходить. Три, пять, девять дней. Нет и нет. Я посылаю домой депешу, полную тревоги. Такое же послание идет в адрес тети Эмилии. Молчание, тем более непонятное, что последнее письмо Дануты дышало бодростью, было веселое, до краев наполненное нежностью и надеждой.
Саша переживает вместе со мной. Ежеутренне он сочиняет более или менее приемлемую версию, мы обсуждаем ее и отвергаем. Что-то случилось. Но что?!
Терпение мое на исходе. В одно очень тоскливое утро я говорю Саше:
- Еду в Псебай. Я должен знать, что там такое. Жить в неведении просто не могу.
Кончается март, до экзаменов два месяца, всякий перерыв в занятиях чреват последствиями, но я утешаю себя мыслью, что поездка займет от силы две недели. Кроме того, я ведь могу заниматься в вагоне поезда, и вообще... Хотя, если быть правдивым, мне и здесь теперь не до занятий, не то что в поезде. Проклятый есаул не выходит из головы!
После лекций прошусь на прием к ректору. Он слушает меня с удивлением и не без подозрительности. Тут же придуманная болезнь родителей смягчает его. Отпуск мне дается с многочисленными оговорками и предупреждениями. Озабоченный, нетерпеливый, мчусь к себе в пансионат, чтобы успеть на вокзал к поезду.
Вечереет. На улице северный ветер подмораживает лужицы. И все-таки пахнет весной. Растрепанные галки усаживаются на голых липах сквера. Воздух прозрачен и чист. Мягко стучат подковы рысаков по деревянной брусчатке Невского. Слышится смех. От всего этого моя тоска еще беспросветней. Ну что, что там случилось? Больна? Или такое совсем уж невероятное, как ее неожиданное замужество? Неужели Улагай все-таки перешел мне дорогу?
На ходу расстегивая пальто, я рывком открываю дверь нашей комнаты и останавливаюсь, оглушенный. Иного слова и не придумать. Саша Кухаревич чинно восседает на своем постоянном месте у окна, а через стол от него, там, где обычно работаю я, сидит... Данута.
Протираю глаза. Она подымается и вспыхивает, как маков цвет. Через силу, как-то неестественно смеется. Затем губы ее горестно вздрагивают. Данута делает несколько шагов ко мне и с плачем падает на грудь.
Я растерян и, надо сознаться, больше испуган, чем обрадован. Не могу сказать и слова. Да и как, что скажешь, когда она плачет?..
- Не пугайте его, Данута, - слышится рассудительный голос Саши. Он подходит к нам. - Андрей, это нервный срыв. От радости. Для горьких слез нет ни малейших оснований, она успела все мне рассказать. Садитесь, друзья хорошие, рядком да потолкуйте ладком... Я, пожалуй, удалюсь, а вы тут с глазу на глаз.
Тихо закрылась дверь. Сквозь слезы на лице Дануты прорезалась виноватая улыбка. Кончиками пальцев она вытерла мокрые щеки. И поцеловала меня мокрыми солеными губами.