события перекинуты на пятнадцать лет вперед - из русско-японской войны в гражданскую. Хорунжий Сибирского казачьего полка превратился в рядового бойца буденновской Конной армии. Японцы - в белоказаков. Штаб Куропаткина - в штаб Буденного. Владимирский крест с мечами и бантом - в орден боевого Красного Знамени. Соответственно у все остальное, весь антураж, колорит, лексика, фразеология и - главное - идейная подоплека подвига стали иными.

В черновиках (и, кажется, в первой публикации) рассказ кончался так:

'И под самое рождество мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени'.

Редактор, почесав голову, попросил переделать рождество на Новый год.

Я согласился неохотно и не тотчас - еще и потому, что в той крестьянской, батрацкой среде, откуда вышел мой герой, Новый год не отмечался, не праздновался, а отмечались праздники престольные и вообще церковные. Но кроме этих холодных, логических соображений играло тут, несомненно, какую-то роль и то, что неосознанный автором прототип буденновца Трофимова получил свой орден на пасху.

Я сказал: неосознанный. Да, не сомневаюсь и подчеркиваю: весь этот маскарад потому только и мог состояться и увенчаться каким-то успехом, что автор не знал и не понимал, откуда что... Сознательно я просто не решился бы так поступить, это казалось бы мне кощунством - и по отношению к отцу, и по отношению к герою.

И вот, наконец, еще один сюжет: 'На ялике'. Рассказ этот написан как очерк. То есть стилизован под очерк. В нем очень несложная фабула: летом 1942 года автор переезжает на лодке Неву, наблюдает за мальчиком-перевозчиком, вступает с ним в разговор, узнает, что у мальчика совсем недавно погиб на том же ялике от осколка фашистской бомбы отец, тоже перевозчик... Вряд ли найдется читатель, который усомнился бы в невыдуманности этого рассказа-очерка. А между тем этот рассказ - выдуманный, сочиненный.

Что же было на самом деле?

Весну и начало лета 1942 года я провел в госпитале, в блокированном Ленинграде, на Каменном острове. Тогда там, неподалеку от госпиталя, был лодочный перевоз, соединявший остров с Новой Деревней. На перевозе работал мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Вот и все. Выходит, что рассказ возник на бунинский манер, из самого себя, на пустом месте. Какое-то время мне и самому так казалось. Но потом я понял, что в рассказе очень сложно переплелись, сочетались впечатления 1942 года и впечатления года 1913-го.

Мне не было шести лет, мы жили на даче в Островках, на Неве, в двадцати верстах от Шлиссельбурга. Напомню, что не только Великая Отечественная, но и первая мировая война еще не начинались.

В конце августа утонул молодой перевозчик Капитон, оставил сиротами детей, мальчика и девочку.

Это была первая в моей жизни встреча со смертью и, может быть, самое сильное, самое потрясающее переживание за всю мою долгую (да, уже очень долгую!) шестилетнюю жизнь.

Вот эти-то ранние детские впечатления и переживания, горечь этих переживаний, перемешавшись с впечатлениями и переживаниями другими, блокадными, и подстрекли, взволновали мое воображение, когда я писал трогательную и возвышенную картину гибели придуманного мною новодеревенского перевозчика. Между прочим, память моя даже имя его мне подсказала: героя рассказа, маленького перевозчика, зовут Матвеем Капитоновичем. И Неву, с ее запахами, с ее черной водой, я писал не ту, которую видел перед собой блокадным летом, а ту, что сохранила от детских лет моя память.

...Пишу я обо всем этом не очень охотно, с некоторыми даже колебаниями. Нужно ли, стоит ли открывать 'тайны творчества'? Пойдет ли кому-нибудь это открытие на пользу, порадует ли оно, на худой конец, кого-нибудь?

Читатель, особенно детский, ужасно не любит, огорчается и даже обижается, когда узнает, что его обманули, что 'мальчика не было'.

Куда как приятнее было бы сообщить читателю, что в рассказе 'Маринка', например, где речь идет тоже о войне и блокаде, выдумки, вымысла, может быть, всего два-три процента.

Но ведь эти заметки я писал не для детей, а для своих молодых товарищей по цеху. Только им я и решаюсь открыть свои тайны творчества, не опасаясь, что меня назовут мошенником и обманщиком.

А вообще-то должен сознаться, что, чем дальше, тем больше тянет меня на чистую правду. В чем тут дело - не знаю. Может быть, это закономерность возраста, а может быть, закономерность времени. Уже не первый год я работаю над книгой рассказов о своем самом раннем детстве. Там нет ни на копейку вымысла, и вместе с тем это - не мемуары, все рассказы цикла подчинены законам жанра, как строго подчинен этим законам упомянутый выше мой давний рассказик 'Маринка'.

1977

КАК Я СТАЛ ДЕТСКИМ ПИСАТЕЛЕМ

Просили рассказать, как и почему я стал детским писателем. По правде говоря, никогда об этом не думал. А если и думал, то, вероятно, что-нибудь, вроде: 'Таким уж уродился'.

Уродиться-то, конечно, уродился, но ведь очень легко мог при этом и не стать.

Сочинять, то есть выдумывать стихи и прозу, я начал очень рано, едва ли не с того дня, когда научился выводить буквы. Об этом с весьма достоверными подробностями рассказано в повести 'Ленька Пантелеев', вообще-то не совсем по праву названной автобиографической. Где-то я уже признавался, что герой этой повести не я, а человек с очень похожей судьбой и с очень знакомым автору характером. Если говорить точнее - судьба героя кое в чем приглажена, а характер упрощен и смягчен.

Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей. В повести Ленька читает Диккенса, Твена, Тургенева, Достоевского, Писемского, Леонида Андреева... Всех этих авторов читал в этом возрасте и я. Но несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны.

Прошло не так уж много лет, меньше десяти, пожалуй, и вдруг я узнаю, что Чарская - это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить всему этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора 'Княжны Джавахи', так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской - и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я, будучи уже автором двух или трех книг для детей, раздобыл через знакомых школьниц какой-то роман Л.Чарской и сел его перечитывать.

Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.

Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.

И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и 'Княжна Джаваха', и 'Мой первый товарищ', и 'Газават', и 'Щелчок', и 'Вторая Нина'?..

Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л.Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая - о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.

И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из 'Второй Нины'. Будучи в Ленинграде, она поехала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату