— То офицер немецкий повесил, — пояснила Евфросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее — 'русский девушка, красив, красив, блонд', смеются, все ей шоколад, печенье. Смотрю, берет, чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет, как нужно. — Я ей говорю: 'Не шути с огнем'. А она мне: 'Так нужно'. Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Евфросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько…
— Дядько Андрий, — снова поправил он.
— Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. 'А родители мои, говорит, промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала'. Видали, чего придумала?
— Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея.
— Офицер, что спал на этой кровати, — это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, — стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, — продолжала Евфросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. Она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. 'Это, говорит, моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел'. Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. 'Ай, говорят, русский девушка шлехт!..' Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут. А она каблучками топочет и кричит: 'Ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!' И еще такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… А когда уж они уехали, она не велела Гитлера сымать: 'Пускай, говорит, повисит, так нужно…'
Мать Любки была еще не так стара, но, как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько.
— Может, осталась у вас, Евфросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежда, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он.
Что-то такое было в его голосе, что Евфросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем.
— Что же с ним? — спросила мать чуть слышно.
— Евфросинья Мироновна, и ты, Люба, — тихим, но твердым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброй вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!..
Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, вся изломившись, без чувств опустилась на пол.
Валько поднял ее на руки и положил на кровать.
По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.
А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка, или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла всё, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома.
Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих.
Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле.
Они вышли в соседнюю горницу.
— Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и изменилась в лице. — Не трудись, — подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для докой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь.
И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1- бис.
Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью.
Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, коз поели немцы, — и Валько крепко уснул.
А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета.
Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичом, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах, и дали им эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна.
И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Евфросиньи Мироновны.
А Любка все говорила ей таинственным, ласковым шепотом:
— Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо-тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукою с тонкими ноготками.
И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали его и разняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались.
— Не немцы? — шепотом, покорно спросила мать.
Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Босая, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль.
— Чего надо? — громко спросила она в окно.
Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!..
Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она обхватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом.
— Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обняв обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шепотом говорила Любка.
Глава двадцать седьмая
Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные. — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых темных платьях и с вещевыми мешками за плечами.
Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с «Первомайки». Была даже такая поговорка: 'Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины' (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая).
Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичом.
— Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск.
— Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то асимметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату.
— Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка.
Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера.