Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.
Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.
— Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском, — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…
— Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением.
— А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть?
— Никого… Мама у Иванцовых.
— Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?
— Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.
Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.
— Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.
— …Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?
Мать смотрела на Любку не понимая.
— Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.
— Как же, приходилось, доню.
— А чтоб была красная, тоже приходилось?
— Да это и все равно, какая краска…
— Научи меня, мамочка, может быть, я себе что-нибудь покрашу.
— …Тетя Маруся, тебе не приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.
— Конечно, Вова, приходилось.
— Ты не могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?
— Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.
— Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…
— …Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: 'Дай нам одну красную простыню'. Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу.
— Покрасить можно. Но… все-таки простыня! А мама? — с опаской отвечал отец.
— В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме — ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня…
После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его — и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.
Маленькая Люся даже спросила однажды:
— Почему вы так не любите ходить в ботинках?
— Босому танцевать легче, — с усмешкой сказал Сережка.
Но после того он уже приходил в ботинках, — он просто не мог найти времени, чтобы их починить.
В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился интерес к окраске материи, Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.
Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно. Люди сидели на некрашеных длинных скамьях, врытых в землю, — уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех; какое место занять, зависело от энергия и предприимчивости зрителя.
Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.
Раздались крики, взвизгивания. Листовки расхватали. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое темно-красное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя, оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.
— Я — на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи — хоть минут на пять, — шепнул Сережка Вале на ухо.
Она молча кивнула головой.
На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: 'Ее первое переживание'.
— Потом к тебе? — спросил Сережка с некоторой робостью.
Валя кивнула головой.
Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, не заметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился. Публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.
Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ища что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.
— Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?
— Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! — сказала пожилая билетерша.
Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.
— Он непременно где-нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю — кошелька нет.
Билетерша тоже стала смотреть вокруг.
В это самое время Сережка, забравшийся на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда, со сцены, изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.
Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя — сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.
Сторож, закрывавший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.
— Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! — сердито сказал сторож. — Туши, будем запирать…
Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.
— Родненький, одну секундочку! — сказала она умоляюще. — Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! — повторила она, не выпуская его пиджака.
— Где же его тут найдешь! — сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.
В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:
— Ме-е-е-е…
И растворился во мраке.
Валя успела еще лицемерно сказать:
— Ах, какая жалость!..
Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.
Глава сорок седьмая
После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них.