сходе против Казанка, с которым до революции они работали вместе в кредитном товариществе и которому в те времена Владимир Григорьевич часто должал. Кроме того, Владимир Григорьевич был недоволен позицией Алеши Маленького и стоял на той точке зрения, что нельзя угашать энтузиазма масс.
Однако часть своего радостного ожидания Сеня распространял и на Владимира Григорьевича и иногда участливо спрашивал его: много ли раненых в больнице и часто ли обращается за помощью местное население.
— Немного… Бывает наплыв… — жуя передними зубами, сердито отвечал Владимир Григорьевич.
— Ну, уж как хотите, дорогие товарищи, а только масса требует!.. — говорил Бутов, вконец обозленный Алешей Маленьким.
— Масса требует! — вдруг сказал Сурков, вздымая из-под бугров на лбу свои холодноватые и злые глаза. — Масса требует!.. Не доказывает ли это, какая у нас хорошая масса и какие мы плохие руководители? — сказал он, объединяя под словом «мы» и Якова Бутова и Алешу Маленького. — Сами судите… Один сдерживанье масс объявляет чуть ли не партийной добродетелью…
— Ничего похожего… — тоненько сказал Алеша Маленький.
— …а другой готов подставить под удар основной костяк движения, чтобы сначала был разгромлен этот рабочий костяк, а потом и все движение, и считает почему-то, что он выполняет требование масс. Уж лучше бы нам, право, помолчать о массах…
— Правильно, вот правильно! — надтреснутым голоском воскликнул вдруг горняк с жидкими волосиками и покраснел до слез.
— Ну, чего правильно-то? — недовольно протянул Бутов. — Поглядим, что на руднике споешь… И неужто ты, товарищ Сурков, считаешь, мы не понимаем, что нужно! Да трудно нам… Попробовали бы вот сами поговорили!..
— А я так и думаю сделать, — спокойно сказал Сурков. — Почему бы, к примеру, Сене не пойти? Как ты смотришь? — обратился он к Сене.
— А отряд как?.. — растерялся Сеня. — Да надо если, пойду. Много ли только сделаю? Мне ведь хорониться придется — узнают меня там…
— Да, уж там теперь бережно надо: полковник Ланговой чисто метет! — усмехнулся Бутов.
— Если б со мной еще парня какого толкового, — размышлял Сеня, — чтоб мог свободно и по столовкам походить, и в квартиры заглянуть.
— Парня толкового?.. А Мартемьянов с Сережей когда придут? — спросил Сурков.
— А верно ведь! — воскликнул Сеня, обрадовавшись возможности пойти с Сережей. — Не сегодня-завтра придут…
— И прекрасно…
— Это другой разговор, это я понимаю! — обрадовался и Бутов.
— У меня на квартирке можно стать… — шепотом через стол говорил Сене горняк с жиденькими волосиками. — Квартирка моя под самой под тайгой и без подозрения… Только вот девчонка у меня Наташка, больная она… — добавил он с застенчивой и жалостливой улыбкой.
— Не стеснит она нас, лишь бы мы ее… — ответно улыбался Сеня.
— А вы как? — спрашивал Сурков Владимира Григорьевича. — Ничего, что Сережа пойдет?
— Он человек вполне самостоятельный, — сухо ответил Владимир Григорьевич.
— Да вы уж не обиделись ли? А может, огорчились, что Казанок прошел? — Сурков чуть заметно улыбнулся. — Стоит ли?.. А где Елена Владимировна? — вдруг спросил он.
— Гуляет, наверно, она сегодня не дежурная…
Сеня, услышав это имя, быстро поднял голову и взглянул на Суркова.
— Кто такая Елена Владимировна?
— Сережина сестра… — отвернувшись от Сени, сказал Сурков…
'Что с ним?' — подумал Сеня, с удивлением замечая, что лицо Суркова вдруг по-мальчишески густо покраснело. 'Вон оно что!.. — вдруг подумал он. — Вон оно что…'
И мотив «Трансвааля» снова зазвучал в Сене.
XXVII
Семка Казанок, простившись у школы с Кудрявым, шел по улице, знакомой ему до каждой травинки.
Кучки людей у ворот при его приближении начинали перешептываться и поворачивались к нему. Встречные здоровались с ним с различными оттенками уважения и заискивания. Иногда он сам подходил к знакомым парням и девчатам, обменивался новостями, ловя на лицах девчат выражение застенчивой покорности и робости, на лицах парней — угодливости, недоброжелательства, поисков дружеского расположения. Самые смелые размашисто здоровались с ним, выказывая перед другими свое панибратство, но и в их глазах он замечал то же выражение покорности, недоброжелательства и подчинения ему.
И то, что все эти люди были тем самым противопоставлены ему, то, что он был одинок среди этих людей и как бы стоял над ними, не только не пугало и не огорчало Семку, а наоборот — именно это и составляло главный интерес его жизни и двигало всеми его поступками. Вне такого отношения людей к нему жизнь теряла для него всякую цену и смысл. Он всегда ощущал в себе ту внутреннюю силу презрения к людям и к человеческой жизни, силу, которая могла толкнуть его на что угодно, даже на уничтожение себя, лишь бы не сравняться с другими людьми и не дать им восторжествовать над ним.
Двор старого Казанка находился неподалеку от больницы. Двор был обнесен высоким, в два человеческих роста, сплошным забором, над которым выступали только железная крыша большого жилого здания и деревянные крыши служб и сараев. В былые времена ворота были всегда на запоре, двор был полон злых, некормленых псов. Теперь в главном доме жили партизаны, собак они перестреляли на шапки, ворота были распахнуты настежь.
Когда Семка вошел во двор, в глаза ему бросилась картина общего беспорядка. Снятая с передка телега валялась у самых ворот, двор был давно не метен, засорен щенками и отбросами пищи. На крыльце главного дома сидело несколько партизан. Один, прищурив глаз от дыма цигарки, которую он держал в углу рта, играл на гармони. Неподалеку от крыльца партизан в потной рубахе колол дрова, высоко взмахивая колуном. Под длинным навесом, отбрасывавшим тень во двор, двое партизан снимали шкуру с громадного мускулистого быка, подвешенного за ноги под стропила. Со шкуры капала кровь, руки партизан были в крови, и земля под быком тоже была залита кровью.
Весь этот беспорядок на дворе, то, что чужие люди хозяйничают в доме, то, что партизан колет отцовы дрова, а другие свежуют лучшего голландского производителя «Гартвига» из отцова стада, — все это очень развеселило Семку.
— Неплёхо, вижу, зивёте, — сказал он весело. — Здравствуйте, хозяева!..
И он небрежно покрутил тонкой, девичьей своей ручкой.
— Гляди-ка — Семка…
— Ходи-ко к нам на крылечко!..
— Что под Ольгой слыхать?
— Некогда мне, — я целовек подневольный… Помыться бы только да вшей вытряхнуть…
И он, склонив набок свою белую головку и волоча плеть, небрежной мелкой походочкой, вразвалку, прошел на задний двор. Со времени восстания отец, сам предложивший свой дом партизанам, жил на заднем дворе в старой избе, поставленной в год переселения, около тридцати лет назад.
Окна в избе были закрыты, но оттуда доносился гомон многих людей. Мачеха, прямая и строгая, как монашка, сидела на завалинке. Рядом с ней, опершись на клюку, сидела нищенка в черном платке и пыльной черной ряске. У ног нищенки лежал мешок с подаянием. У нищенки было загорелое морщинистое лицо, исполненное святости. Она говорила то самое, что испокон веков говорят все святые нищенки, — что ей было видение, что наш грешный и суетный свет кончается.
Мачеха, уже лет пятнадцать как отрешившаяся от всех мирских забот, водилась только с бродячими монашками и нищенками. Она была бездетна и это несчастье свое возвела в добродетель. Семка, подкидыш знакомцу-лавочнику в городе, был взят на воспитание старым Казанком и вопреки ее воле. Она ненавидела Семку, и он отвечал ей тем же, со злорадством подмечая, что, несмотря на свою святость, она много и неопрятно ест и, когда отец, избегая ее, не ночует в избе, сама ходит к нему на сено.
— Здравствуйте, мамаша! — сказал Семка и, брезгливо сощурившись, прошел мимо в горницу.
В горнице сидело человек двенадцать мужиков, все знакомые Семке. Они пришли со схода, и шумный разговор их вертелся вокруг того, чем занят был сход. Все они уже сильно выпили. На столе стояли четверть самогона, жбан с медовухой, чашки, тарелки с кислыми помидорами, валялись ломти нарезанного хлеба. Девка с бельмом на глазу подавала им.
Старый Казанок, тоже уже сильно выпивший, но, как всегда, опьяневший больше телом, чем разумом, сидел под божницей. Несмотря на свои пятьдесят восемь лет, он был еще ладен: лицо его хранило следы былой красоты. Шапка черных, смоляных, всегда спутанных волос и жесткая, проволочная борода, обкладывавшая его загорелое кремневое лицо, почти не тронуты были сединой. Такие же черные волосы курчавились в прорези рубашки на его кирпичной груди. Он был мощен и диковат.
— А, Семушка! — густо и ровно сказал он, взглянув на Семку своими печальными и дикими глазами.
— Здравствуй, папаша!..
— А ну, посунься, Степан Аникеич…
Казанок, привстав под божницей и качнувшись слегка своим статным еще телом, полез из-за стола.
— Наливайте, наливайте… — сказал он, беря Семку за локоть и оборачиваясь к мужикам, и вместе с Семкой вышел в соседнюю горницу.
Когда, больше месяца назад, Семка был послан под Ольгу, еще не занятую партизанами, отца не было дома: он подрядился отвезти на станцию Кангауз китайского купца, покидавшего село с разрешения ревкома. Но Семка знал, что отец потому взялся отвозить купца, что под Кангаузом стояла на заимке знакомого мужика партия скупленных уполномоченными Казанка по области лошадей, которых он должен был перепродать в армию.
Семка всегда чувствовал особенную среди других людей, бескорыстную любовь отца к нему и оттого, не интересуясь его делами, был ему предан, а оттого, что был предан, немного боялся его.
— Бычка-то подариль? — сказал Семка, почтительно и весело глядя на отчима.
— Все одно б отобрали, — улыбнулся Казанок.
— Как съездилось тебе? — спросил Семка.
— Хорошо съездилось… Такого человека нет, чтоб пымал меня, такой человек еще не родился, — сказал Казанок, как всегда во время сильной