Давайте я вам сниму их…
— Елена Владимировна, нельзя… Я все равно не позволю…
Но она усадила его на кровать и, быстро опустившись на колени, своими тонкими руками с неожиданной ловкостью и силой стащила с него сапоги.
— Разденьтесь пока, а я принесу новый бинт. Да вымойте руку, а то на нее страшно смотреть, — говорила Лена.
Она шмыгнула за дверь.
'Хорошо, я разденусь, я вымою руку, я все сделаю, что ты мне прикажешь', — счастливо думал Петр, снимая рубаху и полощась в тазу.
— Говорите шепотом, а то на кухне свет, видно, Аксинья Наумовна не спит, — прошептала Лена, снова юркнув в комнату с бинтом и ватой в руке. — Ой, как вы себе разбередили! — сказала она, приглядываясь к ране, и он очень близко увидел ее уютную продолговатую, в мелких морщинках ладошку. — Почему вы не разделись совсем? — удивленно спросила она.
— Елена Владимировна, прошу вас… Я сам все сделаю, — вдруг густо краснея, сказал Петр. — Нет, право! После того, как я встал, я уже не чувствую себя больным. И, честное слово, я стесняюсь!..
— И как вы можете говорить такие глупости! — с досадой сказала Лена. — Раздевайтесь немедленно!
— Отвернитесь, — покорно сказал Петр.
Покрытый до пояса одеялом, он полусидел на кровати, откинув свой могучий белый, с прямыми боками торс на руки, а Лена, склонившись над ним и по-зверушечьи снуя руками, туго опоясывала его бинтом, то и дело закидывая косу, которая скатывалась из-за ее движущихся под расшитой сорочкой острых плечиков.
— Дате мне слово, что вы завтра будете лежать весь день. Ведь вы так можете погубить себя… И имейте в виду, эта перевязка не по правилам… И это очень опасно… Я как раз завтра дежурная… Я все приготовлю и перевяжу вас… Папа ничего не узнает, — беспрерывно шептала она ему, снуя вокруг своими тонкими руками.
Она то отдалялась от него, то почти обнимала, когда ее руки, пройдя ему за спину, перенимали одна из другой катушку бинта, и Петр, чувствуя на себе нежные прикосновения этих рук и запах ее волос, чуть касавшихся его щеки, слышал совсем не то, что она ему говорила, а что-то бесконечно таинственное, и сидел, как мраморный, боясь вздохнуть, сказать хоть слово…
— Ну вот, — с облегчением сказала она, широким движением раздирая конец бинта так, чтобы хватило завязать вокруг пояса. И снова обняв его и копошась пальцами где-то у него сбоку, на сильных выпуклых ребрах, обернула к нему свое улыбающееся лицо: — Даете слово?..
Он крепко и нежно обнял ее и посмотрел ей в глаза. Некоторое время она, дыша ему в лицо, словно поддерживала собой его лишившееся опоры тело. Потом руки ее ослабли, и она упала ему на грудь, и тяжелая коса ее, опрокинувшись через плечо, свесилась до полу.
Он бережно целовал ее глаза, плечи и косу возле теплого затылка. Но только Лена сделала слабое движение подняться, он сразу отпустил ее. Она села на постели и посмотрела на него своим теплым звериным взглядом. И, вдруг схватив его руку, поцеловала ее и выбежала из комнаты.
XLIV
Ночь темная-темная, напоенная влагой, окутывала сад. В двух шагах уже ничего нельзя было различить. С проточки за садом доносилась чуть слышимая весенняя возня; далеко за рекой кто-то кричал, кликая паром.
Лена долго сидела на скамье под яблоней, ничего не видя вокруг себя, полная неясных то ли надежд, то ли сожалений. О чем могла она жалеть, она не знала, но какой-то голос все упрекал ее, и от внезапного чувства униженной гордости ей становилось грустно до слез. Но снова и снова все только что пережитое накатывалось на нее, как могущественная волна прибоя, и новое, очень широкое и ясное чувство радостно пело в ее душе.
То она видела себя со стороны, и ей казалось, что все это было ложно, а потом она видела его глаза и чувствовала его губы и руки, и какие-то очень нежные, обращенные даже не к нему, а к кому-то, кого она представляла себе вместо него, слова любви рождались в ней.
'Я ничего не знаю и не умею, но самое лучшее, что я ношу в себе, если вы увидели это во мне, оно принадлежит вам, вы можете распоряжаться мной', — думала она с выступающими на глаза слезами.
Летучая мышь черной тенью промелькнула над яблоней. Лена вздрогнула и заторопилась домой.
Окна в комнате Суркова всё еще были освещены, — как видно, он тоже не спал. В соседнем растворенном освещенном окне кухни видны были силуэты отца и Аксиньи Наумовны. Они стояли друг против друга, и что-то странное показалось Лене в виноватой позе отца и в наклоне головы Аксиньи Наумовны, утиравшей глаза краем передника.
Не давая себе отчета, Лена подошла ближе. До нее донесся виноватый голос отца:
— Ну, что ты, Аксиньюшка, право… Да и поздно уже нам плакать, — говорил отец. — И разве я хотел тебя обидеть? Я вижу, столько новых забот, а годы наши уже не те, да и разве ты обязана? Я хотел…
— Об том ли я думала, когда ехала за вами? — не глядя на отца, всхлипывая, сказала Аксинья Наумовна. — Вы были одни для меня, как солнце на небе, я все бросила для вас. Что я без вас? Разве мне деньги нужны?.. Как я была молода, я была вам нужна, а как стара стала…
— Ты не так поняла меня. Ведь я же тебя не гоню! — взволнованно сказал отец, сделав какое-то жалкое движение плечом. — Я — одинокий, старый человек, чего я еще могу ждать от жизни? Мне не только лучше, если бы ты навсегда осталась со мной, мне было бы горько, если бы ты покинула меня, горько и больно, — повторил он, и голос его задрожал. — Но я думал, что, может, ты устала от такой жизни, хочешь самостоятельности, покоя… Я хотел тебе сказать…
— Видать, вы меня за последнюю считали, раз я пошла на такую жизнь с вами, — не слушая его, говорила Аксинья Наумовна, — пошла на такую жизнь, да еще при светлом ангеле, Анне Михайловне, а того вы не думали, что я любила вас… — Голос ее осекся, она заплакала навзрыд.
— Как ты можешь так говорить! — с отчаянием сказал Владимир Григорьевич. — Я ведь хотел тебе добра. Ну, прости, прости меня! — Он двумя неловкими движениями погладил ее по голове и обнял ее. — Ну, все, значит, ладно! Ну, не будем, не будем об этом говорить, — повторял он, неловко прижимаясь бородой к ее седеющим волосам.
'О чем это они?' — взволнованно подумала Лена. И вдруг оскорбительная догадка все осветила перед ней. Потрясенная, Лена отошла от окна.
Но неужели мать не знала об этом или знала, но все-таки продолжала жить с отцом? А может быть, отношения между отцом и матерью были в последние годы только видимостью семейных отношений ради Лены и Сережи?
Лена не могла осуждать Аксинью Наумовну, такая сила преданности и любви к отцу, полной отрешенности от себя, была в этой женщине. И ведь она так любила Лену и Сережу — чужих детей, когда она имела право на своих! Лене трудно было осуждать и отца, таким одиноким и жалким он предстал перед ней. Но ее ужаснуло то, что прошлое ее отца и матери, бывшее как бы и ее светлым детским прошлым, тоже было осквернено ложью и нечистыми страстями.
'А он мог бы поступать так же и так же жить в этой лжи? — вдруг подумала Лена, вспомнив мужественную улыбку Суркова и то мальчишеское выражение в его губах и глазах, которое так нравилось ей. — Нет, он бы не мог! — сказала она себе с нахлынувшей на сердце волной любви и благодарности. — Он — орел, он — боец, отважный и благородный, и я люблю его!' — взволнованно и растроганно думала Лена, идя вокруг дома, чтобы постучаться с улицы.
XLV
Тот нравственный перелом, который совершился в Лене и пробудил в ней и скрытые физические силы, и лучшие стороны ее ума, незаметно вызвал к жизни и те ее воспитанные с детства привычки и склонности, которые были подавлены в ней последнее время под влиянием жизненных неудач.
Это не были внешние бытовые привычки. Наоборот, Лена испытывала чувство удовлетворения от того, что она избавилась от внешней показной мишуры и как бы опростилась. Это была несознаваемая ею самой привычка и склонность к признанию другими ее незаурядности, к мужскому поклонению перед ее умом и красотой, к первенству и влиянию среди сестер, подруг, поклонников.
На достижение этого она никогда не тратила сознательных усилий, — это давалось ей само собой. Но именно поэтому ощущение значительности уже того факта, что она существует на свете и все признают это необыкновенным и добиваются ее благосклонности, — стало естественным и необходимым условием ее существования. Люди, воспитавшие в ней это качество, давно уже были разоблачены и отвергнуты ею, а самые привычки и склонности остались.
Ни на следующий день, ни после Лена не пошла перевязывать Петра. И даже не могла заставить себя опросить у отца, а тем более у Фроси, — хуже ли ему, лучше ли.
Одна мысль, что он, может быть, раскаивается в том, что произошло, и может подумать, что она снискивает его любви, подымала в ней такую волну гордости, что какое бы то ни было проявление внимания к нему, идущее от нее, первой, было совершенно невозможно для нее.
Но чем дольше она его не видела, тем больше она хотела его видеть. Ночами она терзала себя представлениями того, что было между ними, и как он лежит теперь рядом, один, беспомощный, ждет ее. Или вдруг ей казалось, что своим пренебрежением она навсегда оттолкнула от себя этого сильного, гордого человека, и ее охватывала такая страстная любовная тоска, что она готова была сейчас же вскочить с постели и пойти к нему, и — будь что будет.
'Что же это? Люблю ли я его?' — так думала она, спустя несколько дней, проснувшись поздно утром в комнате, залитой солнцем, с приятным ощущением свободного от дежурства дня и возможности лени.
И вдруг в дверь постучались, и вошел отец.
— Прости, друг мой, — сказал он, — сделай ему перевязку! Это последняя, с завтрашнего дня он уже будет выходить. А у меня сейчас две квартальных сходки подряд…
'Вот еще не хватало! Точно нарочно!' — подумала она, охваченная радостным волнением, но еще сообразила спросить:
— Кому ему?