Тем не менее, в их споре было глубокое жизненное содержание, от того или иного понимания которого зависела судьба десятков и сотен тысяч людей.
Опыт восстания подсказывал Петру, что, если не идти сейчас навстречу коренным мужицким интересам, мужики скоро остынут и не пойдут на длительную вооруженную борьбу.
А представление о силах интервенции подсказывало Алеше, что мужицкие интересы не могут быть сейчас осуществлены и лучшие силы тратятся бесполезно, вместо того чтобы правильно организовать вооруженную борьбу.
Это же представление говорило Алеше, что вооруженная борьба должна быть организована так, чтобы быть наименее уязвимыми. И он отстаивал тактику мелких отрядов.
А логика борьбы толкала Петра на создание крупных отрядов, потому что он не понимал, зачем нужно стремиться к мелким операциям, когда обстановка позволяет совершать крупные.
С точки зрения Петра наиболее сильным ударом по колчаковскому тылу явился бы захват Сучанского рудника, лишавший город, и порт, и железную дорогу угля и вливавший в партизанские отряды несколько тысяч рабочих.
А Алеша видел, что эти крупные отряды уже несколько месяцев безрезультатно возятся под рудником, вместо того чтобы выйти на Уссурийскую дорогу, от которой зависела материальная связь Колчака со всем внешним миром.
Мартемьянов в этом споре целиком стоял на позициях Суркова. Там, где Мартемьянов мог опереться на свой опыт, этот опыт говорил ему то же, что и Суркову; а там, где он не понимал сути дела, он поступал по сложившейся уже привычке доверия к Суркову.
Сеня же, сам того не замечая, занимал позицию примирения двух сторон, то есть Петра и Алеши, — по мягкости характера и из наивного представления, что, взяв от каждого то, что кажется хорошим, и отбросив то, что кажется плохим, он найдет как раз то, что нужно. Он никогда бы не мог предположить, что его позиция не только не может быть правильной, но вообще не может быть позицией, потому что позиция не есть отделение всего хорошего от всего плохого, а есть определение главного и решающего сейчас среди всего остального.
Таким образом, в этом споре, как и во всяком другом, были две стороны, из которых только одна могла быть ближе к правде в основном и главном. Но так как каждый из участников спора считал себя ближе к правде, то спор длился всю ночь, в течение которой они наговорили друг другу много обидных и несправедливых вещей.
Но, в отличие от житейских споров, этот спор имел ту особенность, что, впервые собравшись вместе, они поняли, что из всех окружающих людей именно они, четверо, со всеми недостатками их ума, знаний, характеров, призваны решать и направлять все это движение мужиков, за которое они отвечали и перед мужиками, и перед своей партией, и перед собственной совестью. И несмотря на обидные и несправедливые вещи, которые они наговорили друг другу, они с еще большим рвением принялись каждый за свое дело, после того как рассерженная Аксинья Наумовна, всю ночь слышавшая через стену их громкие голоса, вытолкала их из комнаты.
II
Мария Цой, жившая в помещении школы, лежала одна в этом большом пустом доме и тоже не спала всю ночь.
С заседания корейского съезда она прошла в расположение корейской роты, где должны были судить партизана-корейца за то, что он, играя с ружьем, убил русского мальчика.
Не только вся семья крестьянина, потерявшая мальчика, но крестьяне и крестьянки со всего десятка, где жили и столовались корейские партизаны, пришли на собрание роты: одни — полные мщения, другие — ища справедливости.
Собрание происходило на лужке в самом конце этой части села, под отрогом.
Вместе с Марией Цой на собрание пришли телеграфист Карпенко — как представитель ревкома — и старичок с головкой-одуванчиком, Агеич. Агеичу по его должности завхоза тут делать было нечего, пошел он, по его словам, 'для интересу', а на самом деле — из боязни потерять Карпенко, с которым они по вечерам тайно выпивали.
Вооруженные партизаны-корейцы, в большинстве молодые люди, в русских гимнастерках и сапогах, в кепках, стриженые, обсели лужок вокруг, поджав под себя ноги. За ними, обступив их плотной враждебной стеной, частью уже в кустах, молча вытягивая лица из-за голов передних, стояли русские мужики, бабы. Деревья вокруг были унизаны ребятами.
Несмотря на напряженность минуты, почти все корейские партизаны смотрели только на Марию Цой. Эта необычайная, в русском платье, но не русской, родной красоты девушка со своими страстными темно-карими косыми глазами, узкими кистями рук и челкой черных блестящих волос, спадавших на белый матовый лоб, — была для них не просто одной из руководительниц корейского восстания, а нежной душою, символом этого дела, казавшегося им самым великим и святым делом в мире. И они смотрели на нее с таким обожанием, что она сидела бледная, чувствуя свою власть над ними.
Подсудимый, худенький паренек лет семнадцати, стоял посреди зеленого лужка, безжизненно свесив тонкие руки, подняв бледное лицо с смотрящими куда-то вдаль длинными глазами густого темно-лилового цвета. Он чувствовал вокруг себя враждебную стену мужиков, видел, что товарищи избегают смотреть на него, но это было уже безразлично ему. Он страдал оттого, что расспросы председателя-корейца и какого-то русского старичка в картузе, рыдания матери погибшего мальчика и подробности, рассказываемые плачущей бабкой, вновь и вновь возвращали его к виду бьющегося головкой в пыли тела мальчика во взбившейся гороховой рубашке. И страдал он еще оттого, что Мария Цой, перед которой он хотел бы быть благородным рыцарем, как покойный король Ли Гванму, что значит 'Светлая воинственность', — видела его несчастье и позор.
— Зачем же ты с ружьем-то баловал? Разве ружье затем дадено? — прижмуриваясь под смятым накось картузиком, допытывался Агеич, окончательно влезший в разбирательство дела.
Подсудимый, глядя поверх людей, вспомнил, как он всегда мечтал иметь ружье, и как блестело оно, когда он смазал его маслом, и как гордился он, когда на него возложили охрану имущества роты, и какое азартное чувство овладело им, когда он, сидя на лавочке, нахмурив брови, щелкал затвором, и золотистый патрон выпрыгивал из ствола, как бурундучок, — подсудимый вспомнил все это и не ответил на вопрос. Он понимал, что все эти детские подробности не могут оправдать его теперь, когда он навеки обречен видеть это бьющееся головкой в пыли тело мальчика в гороховой рубашке.
— То-то вот и оно, что нельзя баловать с ружьем, — радостно сказал Агеич. — Ружье дадено супротив врагов трудового народа, ружье надо беречь как…
— Будет тебе… — тихо сказал Карпенко, сурово и молча отгонявший комаров от своих ушей, похожих на крылья бабочки.
— Что ж будем делать теперь? — смущенно спросил председатель, обращаясь глазами к Карпенко и Цой.
— А нас чего спрашивать? Ты у собрания спроси! — сердито сказал Карпенко, снова принимаясь за свои уши.
Председатель молча обвел глазами собрание.
Приговор был уже вынесен в каждом сердце. Приговор был суров. Все смотрели в землю и молчали; молчали и мужики. Только ребята на деревьях жили своей громкой отдельной жизнью.
— Ни! Скажи собранию, какое наказание ты считаешь справедливым за свое преступление? — кротко обратился председатель к подсудимому.
Подсудимый по-детски вздохнул и тихим спокойным голосом сказал, что он заслуживает смерти.
— Правильно… правильно… — тихо, но одобрительно отозвалось несколько голосов из среды корейцев-партизан.
Мария Цой встала и подняла руку.
— Есть ли здесь хоть один человек, который думает, что Ни убил мальчика нарочно? — спросила она.
Все молчали.
— Нет таких? Я советовалась с председателем ревкома, товарищем Сурковым, — сказала Цой, — и мы вместе считаем, что Ни виноват в том, что он плохой, недисциплинированный партизан, — это привело его к несчастью. Поэтому было бы правильнее, если бы отобрали у него оружие и выгнали его из отряда…
Подсудимый медленно повернул голову и, прямо взглянув в глаза Цой своими темно-лиловыми глазами, сказал, что он не уйдет из отряда: как будет он глядеть в глаза отцу и матери и маленьким сестрам? Он просит товарищей оказать ему последнюю услугу и расстрелять его. Отец убитого мальчика, босой мужик с седой прядью на темени, все время стоявший молча в своей длинной полотняной рубахе без пояса, сделал жалкое движение рукой, в которой он держал облезлую собачью шапку, и сказал:
— Как я есть отец его…
Взгляды всех, кроме подсудимого, повернулись к нему.
— Как я есть отец его… а вот она есть… матка его… — с трудом подыскивая слова, говорил мужик, — и его, как сказать, не вернешь… парнишку… Вот мы просим… Я и вот матка его… Я и вот она… Не губите парня и не судите его. Он сам еще, ясно, малый… Простите, Христа ради. — И он низко поклонился на четыре стороны, касаясь земли собачьей шапкой.
Подсудимый упал лицом в траву и зарыдал. Бабы в толпе завсхлипывали. Молодые корейские партизаны сидели униженные. А среди мужиков творилось невесть что:
— Да разве мыслимо за такое дело человека губить!
— А с кем того не могло случиться?
— Да он же еще мальчик! — всхлипывая, сказала молодая баба.
— Тебе бы такого… мальчика! — съязвил было ее сосед.
Но настроение мужиков уже переломилось в пользу подсудимого.
— И эти злыдни туда же! Такая беда — и вдруг расстрелять!
— Правду говорят, у них пар заместо души!..
— А ревком тоже надумал, прости господи! Чего ж его теперь с отряда гнать? Уж он теперь вот как аккуратно будет с ружём!..
— Ну, стало быть, жив будет, — с удовольствием сказал Агеич, поняв, что Карпенко теперь от него никуда не уйти.
Мария Цой, с трудом сдерживая рыдания, покинула роту.