Да, господа, смеялись. Я написала «смеялись». Разве вы не знаете, что мусульмане- фундаменталисты запрещают женщинам смеяться? Я задаю себе эти вопросы, когда Вакиль Мотавакиль исчезает и на экране появляются хорошенькие девушки без паранджи. Девушки с непокрытыми лицами, голыми руками, в платьях с глубокими вырезами. Одна завивает волосы, другая красит глаза, еще одна красит губы и ногти красным. Они шутят, смеются… Я делаю вывод, что мы больше не в Афганистане, наверное, умная корреспондентка вернулась со своей группой в Лондон и документальный фильм заканчивается сценой облегчения и надежды. Но нет! Мы все еще в Кабуле. Голос автора звучит сдавленно, придушенно. Этим сдавленным, придушенным голосом она шепчет: «Мы находимся в одном из нелегальных заведений города. Это нелегальное и опасное место – парикмахерский салон».
Я вдруг с содроганием вспоминаю то зло, которое в 1980 году я невольно причинила парикмахеру в Тегеране, чья парикмахерская, называвшаяся «У Башира. Дамского парикмахера», была закрыта правительством как проклятое место. Не обсуждая причину, по которой она была закрыта, и используя тот факт, что он был моим поклонником, имел в доме все мои книги, переведенные на фарси, я убедила его открыть парикмахерскую. «Пожалуйста, Башир, пожалуйста. Только на полчаса. Мне необходимо вымыть волосы, а в моем номере нет горячей воды». Бедный Башир. Сорвав печати и разрешив мне войти в пустую парикмахерскую, он трясся, как мокрый пес, и повторял: «Мадам, мадам! Вы не понимаете того риска, которому мы подвергаемся. Если кто-то застанет нас здесь врасплох, если кто-то узнает, я попаду в тюрьму, да и вы тоже». Ну что ж, никто не застал нас врасплох, в то время как дрожа, словно мокрый нес, он мыл мне голову. Консьерж следил за дверью. Но восемь месяцев спустя, когда я вернулась в Тегеран (другая безобразная история, о которой я никогда не писала), то справилась о Башире, и мне ответили: «Неужели вы не знаете? Кто-то узнал и донес властям в комитет Морального контроля. Едва вы уехали, Башир был арестован по обвинению в непристойном поведении, и теперь он все еще в тюрьме».
Я вспомнила все это и наконец поняла почти наверняка, что тех трех женщин казнили за то, что они были в парикмахерской. Я наконец поняла, что они были тремя сопротивляющимися, тремя героинями. Теперь скажи мне: это и есть «культура», о которой ты упоминаешь, когда почтительно произносишь «контраст-между-двумя-культурами»?!
Нет, дорогой мой, нет. Одержимая своей навязчивой идеей свободы, я только что тут выше написала, что в этом мире есть место для каждого, и что, как говорила моя мама, мир-прекрасен- потому-что-он-разнообразен. Я также написала, что тем хуже для женщин, которые настолько глупы, чтобы принимать свое рабство, важно чтобы их рабство не распространялось на меня. Но я была не права. Совершенно не права. Потому что забыла, что свобода, отделенная от справедливости, это лишь половина свободы, и что защищать только свою свободу – значит оскорблять справедливость. Ныне, прося прощение, как просит Иоанн Павел Второй за своих предков, участников крестовых походов, я прошу прощения у трех героинь Кабула, у всех женщин, казненных и отданных под пытки, униженных, одураченных мусульманами до такой степени, что они присоединились к шествию на стадионе в Дакке. Я заявляю, что их трагедия касается и меня тоже. Это касается каждого из нас, включая «стрекоз».
Мужчинам-'стрекозам', то есть эгоистам, которые рта не откроют по этому поводу, пальцем не пошевелят против паранджи, мне нечего сказать. Что «стрекозам» до низостей, которые мусульманские мужчины совершают по отношению к мусульманским женщинам? Эти низости не имеют отношения к их лицемерному толкованию справедливости, и я подозреваю, что втайне они завидуют Вакилю Мотавакилю. Нередко они сами бьют своих жен и дурно с ними обращаются.
Мне нечего сказать и гомосексуалистам-'стрекозам'. Пожираемые злобой на то, что они не совсем женщины, они ненавидят даже собственных матерей. Женщины для них – только яйцеклетки для клонирования их сомнительного, неопределенного рода.
А вот женщинам-'стрекозам', то есть феминисткам с плохой памятью, у меня, напротив, есть что сказать. Снимите маски, поддельные вы амазонки. Вспомните о годах, когда вместо того, чтобы признать, что собственным примером я проложила путь и наглядно показала, что женщина может выполнять любую работу, как мужчина, даже лучше, чем мужчина, вы поносили меня последними словами! Вспомните, как вместо того, чтобы следовать моим урокам, вы обзывали меня «грязной свиньей, кричащей о превосходстве мужчин», и забросали меня камнями из-за того, что я написала книгу, названную «Письмо нерожденному ребенку» («У нее матка в мозгах»). Прекрасно, куда же подевался ваш исполненный ненависти язвительный феминизм? Во что превратилась ваша поддельная, показная воинственность? Почему, когда речь заходит о ваших мусульманских сестрах, о женщинах, которых пытают и унижают, и убивают настоящие шовинистские свиньи, кричащие о превосходстве мужчин, вы подражаете молчанию ваших мелких и нелепых мужчин? Почему вы никогда не организовываете тявканья перед посольством Афганистана или Саудовской Аравии, почему вы никогда не поднимаете голоса против низостей, о которых я говорю, почему вы храните молчание, даже если они творятся у вас на глазах? Вы все влюбились, что ли, во врага, в мистера бен Ладена? Или вы все мечтаете, чтобы он вас изнасиловал? Или вам просто наплевать на ваших мусульманских сестер, потому что вы держите их за низших существ? В таком случае, кто расист – вы или я? Правда состоит в том, что вы даже не «стрекозы». Вы просто суматошные курицы, которые только и могут, что размахивать крыльями в курятнике. Кудах-тах-тах, кудах-тах-тах. Теперь дайте мне закончить мысль.
Пока я в отчаянии сражаюсь за нашу находящуюся в опасности свободу, за нашу культуру, которой угрожают вакили мотавакили и которую унижают их западные покровители, перед моими глазами встает не только апокалиптическая сцена, с которой я начала это письмо. Не только тела, дюжинами летящие с восьмидесятых и девяностых, и сотых этажей, не только первая башня, всасывающая саму себя, проглатывающая саму себя, и не только вторая башня, разжиженная и истаявшая, словно кусок масла. Перед моим мысленным взором два великолепных небоскреба, которые перестали существовать, сливаются с двумя тысячелетними Буддами, которые разрушены талибами в Афганистане. Четыре фигуры сливаются, и я желаю знать, забыли ли люди об этом разбойном преступлении? Я не забыла. Я смотрю на двух маленьких медных Будд, которые стоят на камине в моей нью-йоркской гостиной (подарок старого кхмерского монаха, преподнесенный мне в Пномпене во время войны в Камбодже), и мое сердце сжимается. Вместо них я вижу двух огромных Будд, вытесанных прямо в скале, возвышающихся над равниной Бамиан. Тысячу лет назад каждый караван, приходящий из Римской империи и уходящий на Дальний Восток, или с Востока шедший в Рим, непременно пересекал эту равнину, этот перекресток, где пролегал легендарный Шелковый путь и смешивались все культуры. Я вижу их, потому что о них знаю все, что мне следовало бы знать. Старший Будда (III век н. э.) был в тридцать пять метров высотой. Второй (IV век н. э.) – пятьдесят четыре. Оба Будды спинами были влиты в скалу и оба были покрыты разноцветной росписью: симфония красного и желтого, зеленого и голуБого, коричневого и фиолетового. Их лица и руки были золотыми, и на солнце они блестели, как гигантские ювелирные украшения. Внутренняя поверхность ниш, ныне опустелая, как опустевают глазницы, была покрыта фресками тончайшей работы. Я знаю, что до прихода талибов все краски фресок были в прекрасном состоянии…
У меня сжимается сердце, потому что перед произведениями искусства я испытываю такое же благоговение, как мусульмане перед могилой Пророка и его Кораном. Для меня произведение искусства так же свято, как для них Мекка, и чем старее оно, тем более святым становится. Впрочем, любой предмет Прошлого для меня свят. Ископаемое, пергамент, стертая монета, всякое свидетельство того, чем мы были, что делали. Прошлое будит мое любопытство сильнее, чем Будущее, и я никогда не устану утверждать, что Будущее – это только гипотеза, вероятность, предположение, то есть – нереальность. В крайнем случае, это надежда, которую мы пытаемся воплотить через мечты и фантазии. Прошлое, наоборот, – это уверенность, конкретность, установленная реальность, школа, без которой нам не обойтись, поскольку, если мы не знаем Прошлого, мы не понимаем Настоящего и не можем повлиять на Будущее, повлиять на него мечтами и фантазиями. Кроме того, всякая вещь, пережившая Прошлое, ценна в моих глазах, потому что заключает в себе иллюзию вечности. Она олицетворяет победу над временем, которое истощает, и убивает, и сводит на нет. Она внушает надежду на то, что победа над Смертью возможна. И так же как культовое чудо Стоунхенджа, как дворец Миноса в Кносе, как пирамиды со сфинксами, как Парфенон, как Колизей, как столетняя черепаха или тысячелетнее дерево, например, величественная секвойя в Сьерра-Неваде, двое Будд Бамиана давали мне все это. Но преступники, но вакили мотавакили разрушили их. Убили их.