его ноздри из полных губ своих.
–
Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.
– Я тебя убью, – сказал он.
Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.
–
Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.
– Ах, Свево. Так чудесно!
Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.
– Свево, – прошептала она.
Но тот уже крепко спал.
Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал.
Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.
– Свево. Еще рано.
– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.
– Сколько времени?
– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.
Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.
Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.
Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?
Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно- зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.
Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.
Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.
Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь.