– Будет снег…
– Да, кажется, будет…
– Северный ветер…
– Кажется, для снега слишком холодно.
– Неизвестно. Я видел, как снег шёл и при более сильном морозе.
– Холоднее, чем сейчас, здесь редко бывает.
– Вы говорите глупости.
Даже темы их разговоров показывали, что они изолированы, обособлены. Они не говорили больше о восточных штатах, о своих семьях, о вкусных блюдах, о хороших пьесах, об интересных книгах, о культурном общении в цивилизованных местностях.
Даже нечувствительные нервы Уэсселса стали сдавать. Если до сих пор он являлся центральной фигурой гарнизона, надежным, хотя и бездарным начальником, то теперь у него появились признаки неуверенности и растерянности.
Два дня печальных, похоронных песен довели его до того, что он решил с этим делом покончить. Позвав Роуленда, он сказал:
– Ты опять пойдёшь туда, понимаешь? Метис покачал головой.
– Ты пойдёшь, даже если мне придётся всю дорогу подгонять тебя пинками.
– Я не выйду от них живым, – пробормотал Роуленд.
– Выйдешь, чёрт бы тебя взял! Ничего они с тобой не сделают! Ты получаешь от армии жалованье и солдатский паёк, а целыми неделями ничего не делаешь. Ты пойдёшь туда теперь же и добьёшься, чтобы вожди пришли на совет.
– У них есть ружья, – запротестовал Роуленд.
– Да хотя бы целая артиллерийская батарея! Ты туда пойдёшь и вернёшься вместе с вождями.
В конце концов Роуленд пошёл в барак. Позднее Уэсселс узнал, что Роуленд увидел там умиравших индейцев, сбившихся в кучу на ледяном полу, – не люди, а маски смерти; исхудалых детей с раздутыми животами; женщин, чьи некогда красивые, округлые тела превратились в скелеты, прикрытые обвисшей кожей; стариков и молодых, матерей и отцов, братьев и сестёр, терпевших невыразимые муки холода. Поруганное, угасающее племя, жалкие остатки некогда счастливого, гордого народа.
Роуленд вернулся с тремя вождями. На этот раз старого вождя не было, но двое, ранее сопровождавшие его, были здесь, а также ещё один, новый. Роуленд, самодовольно усмехаясь даже после виденного в бараке ужаса, назвал их по именам: Дикий Кабан, Старый Ворон и Сильная Левая Рука – великие вожди с нелепыми именами. Надо признать, что нет в мире более нелепых имен, чем у индейцев. Но это действительно были великие вожди.
– Они не позволили старому Тупому Ножу выйти, – сказал Роуленд капитану Уэсселсу. – Он глава племени, он для них всё равно что отец. Они не пустили его, потому что, умирая, хотят смотреть на него.
– Разве ты не сказал, что это для совета? Роуленд пожал плечами:
– Они уверены, что эти вожди уже не вернутся. Они со всеми перецеловались и простились. Вот какие у них теперь мысли.
Уэсселс принял вождей у себя в конторе, сидя в старой качалке, покуривая сигару и стараясь придать своему лицу выражение полного беспристрастия. Стоя перед ним, эти три жутких и дрожащих от стужи скелета всё же пытались и в лохмотьях сохранить прежнюю гордость. Но для трезвого человека это были только тени. Здесь же находились Врум и два солдата. Врум нюхал носовой платок, смоченный анисом. Роуленд старался держаться возможно дальше от вождей.
Уэсселс прямо перешёл к делу.
– Видите, – сказал он, – до чего вас довело упрямство. Вы теперь убедились, что подчинение закону – дело очень хорошее. В моём сердце нет ненависти к вам. Возвращайтесь к своему народу и скажите, чтобы все вышли и готовились ехать на юг. Тогда я дам им поесть.
Ужас и удивление прозвучали в голосе Роуленда, когда он перевёл ответ вождей.
– Они никогда не пойдут на юг. Вы можете убить их – это всё! – заявил он, пытаясь проникнуть в душу своих сородичей и понять, откуда у Шайенов эта неистовая верность тому, что белые люди называют свободой.
Ровным голосом, стиснув в зубах сигару, Уэсселс приказал солдатам:
– Заковать этих краснокожих негодяев в кандалы! Индейцы не поняли его слов. Они глядели на него без надежды, без любопытства, без всяких иных чувств, кроме мрачной, свойственной им гордости. Они не двинулись с места.
Солдаты отступили и, подняв ружья, навели стволы на вождей. Роуленд отскочил в сторону. Врум расстегнул кобуру револьвера.
– Скажи им, что они арестованы, – хрипло произнёс Уэсселе.
Роуленд заговорил, но вожди уже поняли, что происходит.
Один из них – гигант с длинным шрамом, пересекавшим его исхудалое лицо – выхватил из-под лохмотьев нож. Второй бросился на одного из кавалеристов, но тот нанёс ему оглушающий удар по голове прикладом своего карабина. Тогда высокий индеец с ножом, издав боевой клич, прыгнул на другого солдата. Солдат отступил, боясь стрелять в этот клубок борющихся, переплетённых тел. Он отбивал удары ножа рукой, получив при этом несколько зелёных ран. Но, очутившись за спиной индейца, Врум принялся колотить его по голове длинным стволом своего кольта. Уэсселс, вытащив револьвер, навел его на третьего вождя, однако между ним и индейцем находились Врум и солдаты. Тот индеец, которого колотил Врум, упал с разбитой, окровавленной головой, а Уэсселсу удалось выстрелить в другого вождя.
Выстрел, должно быть, не попал в цель; он наполнил контору грохотом и разбудил весь форт. Врум обернулся было к вождю, но тот, оттолкнув его, с удивительной ловкостью выскочил в окно, увлекая за собой стекла и раму. Он перевернулся несколько раз в снегу и, вскочив на ноги, зигзагами побежал к бараку. Уэсселс, кинувшись к выбитому окну, разрядил весь барабан револьвера в бегущего индейца, но расстояние было уже слишком велико, и индеец, пригибаясь, увернулся от выстрелов.
Когда солдаты с карабинами в руках добежали до окна, индеец находился уже возле барака. Он проскочил мимо часового, пытавшегося преградить ему дорогу, и вбежал в открытую дверь.
Весь гарнизон проснулся, солдаты сбежались отовсюду. Врум вышел, чтобы успокоить их, а Уэсселс отдал приказ надеть наручники на оглушенного вождя. Индеец со шрамом на лице только что пришёл в себя. Он ощупью старался отыскать нож, но Уэсселс отбросил нож ногой, навёл на индейца револьвер и держал его под прицелом, пока на другого надевали наручники. Солдат, зажав рану на руке, спотыкаясь, побрел в лазарет.
Уэсселсу казалось, что он стоит перед стеной неизмеримой высоты, не имеющей конца, неприступной, гнетущей, закрывшей все выходы. Он чувствовал её и вечером, за обедом. Он видел её и в глазах офицеров, хотя они избегали смотреть на него; в той манере, с какой они ели – медленно, глядя в тарелку, в том, как пили воду и кофе – с затаённым изумлением и ужасом, точно впервые поняли, что это значит – чувствовать во рту мягкую, вкусную пищу, увлажнять напитками пересохшее горло, иметь в своём распоряжении всё, что тебе хочется: кофе, так щедро сдобренный сгущённым молоком, что он становится сушёным и сладким, мясо, картофель, хлеб, варенье, стоявшее в четырёх вазах на столе, крекер, сигары.
Но у них не было аппетита. Пища оставалась на тарелках, её уносили на кухню и выбрасывали вон. Во всю длину большого стола сидели капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты, и полковые знамена свисали над их головами. Большинство из них были молоды, некоторые приближались к среднему возрасту. Но никто из них не отдавал себе отчёта в том, что это значит – убить сто пятьдесят человек, уморив их голодом. Большинство старалось просто не думать об этом.
– Кажется, они прекратили вой, – сказал один из них.
И тогда все стали прислушиваться. Врум закурил сигару. Кто-то попытался рассказать анекдот, с трудом до вел его до конца, но никого не развеселил, и в комнате по-прежнему воцарилось гнетущее молчание.
И всё-таки никто не встал из-за стола.
Бекстер сказал: