постоянную кривую ухмылку, на то, что он всегда, словно пиявка, стремился найти незащищённое место. Диллон-остряк, Диллон-сплетник, столп, на котором держится «Айсис»96: известность в университете была миррой и ладаном, а Барни мог раздавать их щедрой рукой. Он тоже был из рано созревших молодых людей, но его зрелость ничего общего не имела со зрелостью Энтони: он уже подвизался на Флит-стрит, уже как бы и на неведомом ещё телевизионном экране, обаятельный с людьми неизвестными и сыплющий язвительные инсинуации в спину людям известным. Уже тогда, в театральных и кинорецензиях, ему особенно удавался тон утомлённого жизнью знатока; в колонке светской хроники он умел быть изощрённо-злобным, а в более серьёзных работах его патологический эгоцентризм легко сходил за непредвзятость и честность. К тому же он умел забавно передразнивать других.
Дэн застал его растянувшимся на кровати. Барни тоже заканчивал университет. Подняв от книги глаза, он подмигнул Дэну с видом заядлого спекулянта:
— Хочешь, сенсацию подкину за пятёрку?
Дэниел ухмыльнулся, поддерживая взятый тон:
— У меня самого этого товара навалом — отдаю за бесплатно.
— Только рафинад, дружище. Песок не берём.
— Серьёзно, Барни. Фантастическая новость. Просто
Диллон смерил его оценивающим взглядом, потом недоверчиво улыбнулся:
— Ладно, валяй.
Через неделю в колонке светской хроники появилась заметка:
«Мы услышали эту новость прямо из первых — немых как могила уст: наш юный будущий Бен Джонсон97 от огорчения утратил дар речи… и слава Богу, скажете вы (по не мы — мы-то любим многообещающего малыша). Кажется, по рассеянности он перепутал божественных близняшек — загрёб не ту на лодочный крут по затхлым водам заброшенной протоки, и тут-то… да ладно, вы ведь и сами газеты читаете.
Откуда ж огорчение? А у протоки, други мои, имеется определённая репутация: одну ли Нэлл, и один ли раз? Видала она и других зараз в тимьяне и камышах. Злосчастная парочка утверждает, что забралась в камыши позаниматься в тиши. Очаровательная наивность, мы с такой не встречались с тех самых пор, когда некая девица отправилась в публичное заведение поучиться в теннис играть.
Ох уж эти мне игроки и игруньи! Когда же они поумнеют?»
Дэна обидел вовсе не тон заметки, когда он её прочёл, а её краткость.
И вот теперь, четверть века спустя, я встаю и пожимаю ему руку.
— Барни! Сколько лет, сколько зим!
— Невероятно. Только вчера о тебе разговаривал.
Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстёгнут. Он продолжает:
— С Кэролайн.
Должно быть, заметив, что я поражён, пояснил:
— По междугородке. Она разве тебе не сказала?
— Что «не сказала»?
— Она теперь у меня работает. Секретарём. Уже три недели.
— Мне казалось, ты ушёл…
Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.
— Мы готовимся к взлёту. Не хотите ли пройти на своё место, мистер Диллон?
— Ох ты Господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! — Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: — Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только своё барахло положу… Объясню потом.
Я смотрел, как он идёт по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он ещё и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане — муж и жена, в креслах через проход от него — тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.
После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он — рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу — о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, — он снова вёл театральную хронику. Он раздолбал её в пух и прах. Надо отдать ему должное — он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне её худо-бедно отрецензировали где-то ещё. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы — я и сам знал, что здорово там напуделял, — я был возмущён тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создаёт сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой — режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само своё существование — как экономическое благосостояние, так и бессмертие.
Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что-то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе»98 был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей-неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому-то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссёрами и продюсерами; потому-то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.
Барни в последние лет десять всё чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару-тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по-видимому, неплохие деньги. Но,