И велика ли беда, что кровать узка и горбата? Не нужно много места, чтобы раскидать вынутые из чемодана вещи — гладкие, как хорошо сложенные листы папиросной бумаги, — выбрать и неторопливо надеть то, что покажется лучше.
Потом скрутить в тугой жгут волосы, намотать его на пальцы левой руки и придавить узел к затылку. И вот — долго, одну за другой, — подцеплять с фарфоровой тарелочки около зеркал скользкие, холодные шпильки; затупленные в шарики концы шпилек крепко втыкать в волосяной узел, ощущая их холодящее царапанье по затылку, внимательно рассматривать каждую частичку лица в отдельности и убеждаться, что еще много, много долек счастья впереди.
Варвара Михайловна начала мурлыкать, песенка сама приноровилась к ее движениям и то готова была совсем оборваться, то вдруг галопом неслась в веселье.
Жесткая щетка плотно придавила волосы к темени, они выпрямились и блеснули сплошной ровной полосою глянца. Кусочек ваты, намоченный из пузырька, быстро задвигался по щекам, по лбу и подбородку, мгновенно насыщая кожу сверкающей яркостью.
Эту яркость надо было смягчить, и мохнатым белым пушком Варвара Михайловна накладывает на лицо пудру, и она разлетается вокруг голубой пыльцою и оседает на зеленоватой поверхности зеркала.
Варвара Михайловна промывает веки розовой водой, смотрит в углубившуюся темноту глаз, потом берет щеточку и расчесывает ею ресницы.
Почти все сделано, но счастье еще велико, и с ним не хочется скоро расстаться.
Тогда проверяются все звенья обвораживающей цепи, и пройденный милый, глупый путь вновь восстановлен последним, мимолетным прикосновением к каждому клочку ваты, к пузырькам, расческам, ко всем обласканным частицам лица и ровному глянцу волос. Остается надеть платье, расправить и одернуть на нем складки, еще раз наклониться к зеркалу и щеточкой скользнуть по бровям.
Потом наступает заключительный акт священнодействия. Он так кропотлив и тих, что песенка Варвары Михайловны постепенно угасает, и она молча, подолгу разглядывает свои ногти в отдельности, попарно и все вместе. И когда густо-розовые овалы ногтей — ножницами, напильниками и замшей — приведены к однородности формы и блеска, тогда…
Вот тогда в комнате проступает все неприглядное убожество, тогда некуда спрятать взгляд от переполненного мутною водою таза под умывальником, от потертого пола, от кривоногого стула и горбатой кровати.
Но неужели ради этого жалкого скарба Варвара Михайловна по глоточку пила томительную, беспокойную и веселую радость? Неужели здоровье и сила переполнили Варвару Михайловну для того, чтобы исчезнуть, задохнувшись в серой, беззвучной духоте убогих стен? Нет, Варвара Михайловна только на одно мгновенье задумалась: не забыто ли что-нибудь из самых глупых и самых необходимых пустяков? Еще один взгляд на разложенные перед зеркалом мелочи — и все.
Можно надеть пальто, навесить на дверь маленький медный замочек, пройти темным коридором и вырваться на волю.
И тут каждый шаг — новая долька продолжающегося счастья, тут стужа согревает тело, и ветер, вылетающий из-за угла, ждет, чтобы пошли ему навстречу, тут подмороженный асфальт звонок, как стекло, и каменный город не может скрыть за своею суровостью, как он — старик — доволен, что по нему ходят такие красивые, такие бодрые люди.
Мимо огней, в перемежающемся их свете — молочно-голубом, оранжевом и красном, — нескончаемыми галереями проспектов идти, не умеряя шага, идти без цели, и только слышать, как нагнетается, растет и крепнет сила. Не все ли равно, куда приведут проспекты? Нужно ли знать, как называется вот эта улица, вот этот мост, и набережная, бегущая покато книзу, и дом, глубоко отступивший за чугунную крутую вязь решетки?
Не все ли равно, куда идти? В тяжелые ворота, наполовину приотворенные, во двор, который обнят приземистыми оштукатуренными флигелями дворца, направо или налево, под какие-то грузные своды, в какой-то темный сад, и дальше — по дорожке, засыпанной звенящими мерзлыми листьями, и потом наискось, в подъезд, на старомодную пологую лестницу ведущую не все ль равно — куда?
— Ха-ха!
Тут Варвара Михайловна вспоминает одутловатую рожу, двигающиеся сиреневые мешки под глазами, торопливое лопотанье не то скомороха, не то обезьяны.
— Дурак! — говорит Варвара Михайловна и дает волю снова приступившему смеху.
Она с любопытством и удивлением разглядывает громадную дверь, отыскивает звонок и, нажимая кнопку, все еще смеется, все еще удивляется, как это она — Варвара Михайловна — очутилась перед этой дверью, и может ли быть, что именно за этой дверью (такая толстая, такая колоссальная, — как в казначействе!) живет Никита Карев…
Было уже поздно — часов одиннадцать. Уличный шум доносился сюда только летом — при открытых окнах. Вечерами здесь наступала особенная тишина, и массивы стен настороженно, ревниво берегли ее.
Жилище для себя Никита долго отыскивал. Он дорожил им, оно было как будто приготовлено для него — замкнутое, скрытое от чужого взора. Можно было в любое время уйти из города и по-прежнему оставаться в двух шагах от самых людных, живых его перекрестков.
Но в этот вечер настороженная замкнутость дома становилась Никите в тягость. Тишина сгущалась и готова была вот-вот переступить какой-то предел и обратиться в тоскливое беззвучие, гнет которого давно испытал Никита.
Он привалился на диване, неумело, часто попыхивал папиросой и поминутно сдувал с нее пепел. Раза два Никита подходил к нотам, разложенным на рояле, потом — к столу, помешивал в стакане остывший чай, но забывал выпить его и опять шел к дивану.
В течение целой недели ноты передвигались с одного конца рояля на другой. За последние два дня Никита перестал даже притрагиваться к ним, а только изредка лениво всматривался в исчирканные линейки бумаги.
То, что он не мог ни за что взяться, что его дело казалось ему ненужным и скучным, а он сам себе — бездарным и тупым, все это почти не беспокоило Никиту. Опыт успел научить его, что подлинная вера, как самка плодовитого животного, так же легко пожирает сомнения и безверие, как легко их плодит. И если бы в припадке отчаяния Никита не нашел в себе даже остатков веры, то и тогда он не мог бы бросить своего рукомесла иль своего искусства — не безразлично ли, как будет названа болезнь, которой он страдал?
Он мог часами смотреть на рояль, без страха, без опасений за свою судьбу, за эту свою судьбу, и в то же время другая судьба наполняла его тоскою.
Эту другую судьбу надо было так же делать, как первую. И здесь, как в музыке, надо было одолеть препятствия, пройти скорбный послух, и здесь каждая крупица удовлетворения окупалась все тем же отрешенным метанием по аду.
Ничтожное и как будто понятное право иметь вот тут, рядом с собою, вот на этом диване, человека, — это право надо было завоевывать, брать в упрямой и — пожалуй — унизительной схватке.
И опять снова и снова перед Никитой раскрывался путаный простор земли, когда-то поразивший своею многоликостью. И среди бесчисленных обличий, среди враждебных тягостных людей нужно было найти одно лицо, на котором всегда, во всю жизнь и в каждую минуту хотелось бы остановить взгляд.
Но если устройство простых человеческих дел несло с собою новый искус, то откуда было взять новые силы? Ведь все они безраздельно уходили на главное, единственное дело, наделявшее смыслом существование Никиты.
В унылом круге взаимно уничтожающих чувств напрасно было искать примирения. Но Никита против воли возвращался к воспоминаниям, недавняя ночь засасывала его в воронку мокрого, тающего на лету снега, и Анна сливалась в суматохе белых пятен с Ириной, и чьи-то темные горячие глаза с жадностью и насмешкой пронизывали пелену метели.
Тогда Никите приходило на ум, что вся его тоска по Анне живет в нем только потому, что близость ушедшего друга была легко достигнута, и никаких усилий не нужно было делать, чтобы поддерживать в памяти эту близость. Не потому ли Никита с такой надеждою сращивал в своем воображении два образа в один — Анну с Ириной? Ему хотелось, чтобы Ирина продолжала счастливую, удобную судьбу его с далекой Анной. Он думал — от Ирины получит все, что сохранилось в его представлении об Анне, и он надеялся,