ему о своем желании зарезать гусака собственноручно. Да, да, собственноручно! Каково было ему это слышать? Конечно, он отговаривал ее, упрашивал, пригрозил даже нажаловаться. Не тут-то было! Мари схватила гуся за шею и заладила свое: дай да дай. В конце концов она чуть не вырвала у него тесак и ударила им по гусиной шее. Отрубить гусаку голову ей не удалось, но кровь хлынула рукавом, и гусь вырвался у кучера из рук. Птица была крупная, сильная. Два-три взмаха крыльев — и она взвилась под крышу и заметалась вдоль и поперек сарая, натыкаясь на стропила, косяки, изрыгая стонущий хрип. Вся она окровенилась, и кровь тяжелыми черными каплями скатывалась с нее на земляной пол.
А Мари неподвижно стояла у притолоки и каким-то мертвым, остылым взглядом следила за издыхавшей птицей. И когда кучер приметил этот взгляд, он опрометью бросился из сарая. Вспомнить о глазах Мари или пойти в сарай, где он увидел их, ему было жутко. А заколоть птицу теперь он просто не мог.
Вскоре после истории с гусем Мари похитила любимую кошку Адольфа.
Ах да, Генрих Адольф. Но говорить о Мари — значит ничего не сказать о ее старшем брате. Они жили розно, враждебно, в разных комнатах, на противоположных половинах. У них были разные учителя, разные радости и разная нелюбовь. Мари — дочь Урбаха, Генрих Адольф — сын [147] фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Их соединяли только имя и столовая. Столовая больше, чем имя. Они были чужими.
Адольф, постоянно нянчившийся с животными, сразу заметил исчезновение своей любимицы — выхоленной, жирной ангорской кошки.
Во всем доме захлопали двери, голоса раздавались по переходам и коридорам, сама фрау Урбах, приподымая своей палочкой с резиновым наконечником чехлы и покрывала, заглядывала под мебель и кровати. Адольф с визгом и хныканьем, топая ногами, носился из одной комнаты в другую и наконец отважился на вылазку в отцовскую половину виллы. Там, крадучись и затаив дыханье, он подобрался к комнате Мари и, поколебавшись у входа, изо всей силы распахнул дверь, влетел в комнату и остолбенел.
На кронштейне стенной лампы, у изголовья кровати, повешенная за горло, поджав хвост и распушив на спине длинную мягкую шерсть, покачивалась кошка. Лапки ее дергались, над ощеренными зубами вздрагивали, точно от щекотки, блестящие жесткие усики, и живот судорожно запал до позвоночника.
Адольф не видел Мари. Он кинулся к кошке, приподнял ее и принялся теребить врезавшийся в шею, запутанный шерстью шнурок. Он задыхался — красный, мокрый от слез, — шипел какие-то проклятия, от нетерпения топал ногами и расплескал стоявшее на полу блюдце с молоком Потом он пронзительно закричал: кошка, отдышавшись, впилась в него когтями. Сбежалась прислуга.
Мари нигде не было...
Вечером она стояла в кабинете отца и исподлобья следила за ним влажными острыми глазами, [148] словно ожидая нападения, готовая к нему, вся съежившаяся, маленькая, похожая на зверька.
Герр Урбах шагал из угла в угол, теребил коротенькую свою прическу, похлопывал себя руками, будто отыскивая что-то по карманам, и стонал, выдавливая через силу:
— А-а-а!
Он в третий раз остановился перед Мари, всплеснул руками, спросил:
— Что с тобой, что с тобой, Мари?
Она высоко вздернула остренькие плечи и, не опуская их, в страшном изумлении воскликнула:
— Ведь я говорю тебе, что отпоила бы ее молоком, эту отвратительную кошчонку!
— Но зачем ты сделала такую гадость?
— Хотела посмотреть, как она будет умирать...
— Боже мой!
Герр Урбах упал в кресло. Руки его повисли как плети, он уставился невидящими глазами на абажур, сидел долго, беззвучно, не шевельнув ни одним пальцем, не двинув бровью, — думал.
Фрау Урбах рассказала ему не только о кошке Адольфа. Ей было известно также происшествие в сарае. Она знала о проделках Мари в саду, кровожадных, отвратительных. Она настаивала, требовала, приказывала, чтобы Мари была отправлена куда-нибудь в интернат, в приют наконец, — есть же такие заведения для малолетних преступников! Невозможно же воспитывать Генриха Адольфа в обществе дегенератки!
— Молчать! — крикнул тогда герр Урбах.
Закрытые, занавешенные двери, окна, стук резинового наконечника по полу, вопли, упреки, угрозы, унизительная, бессмысленная, вызывающая тошноту истерика. Да, да, истерика с добродетельной, солидной и строгой фрау Урбах.
[149]
Мари, забившись в уголок, молча наблюдала за отцом.
Он встряхнулся, отыскал ее взором и переменившимся — почерствелым, сдавленным — голосом произнес:
— Что делать, что делать, Мари. Я всегда желал тебе добра, был твоим другом. Что делать.
Он встал, постукал кулаком по столу.
— Осенью ты поедешь в пансион. Он обернулся к дочери лицом.
— Я ведь никогда не стеснял тебя. Теперь... так будет лучше... Ступай к себе.
Мари вышла из засады, неуверенно двинулась к выходу. Уже открыв дверь, она остановилась, взглянула на отца. Он опять стоял к ней спиной. Легко и порывисто бросилась она к нему, замерла подле кресла, осторожно дотронулась до пиджака, прошептала:
— Покойной ночи.
Он, не шелохнувшись, повторил:
— Ступай к себе.
Тогда она круто, почти подпрыгнув, повернулась, с разбега хлопнула за собой дверью и умчалась по коридорам.
До поздней ночи она пролежала в постели, не раздеваясь, упершись локтями в подушку, глядя под стол, где в куче, на спинах, животах, вниз головами торчали и валялись давно заброшенные негры, ослы, беби, медведи и павианы. Мари все ждала, что бибабо-мартышка повернет к ней свою морду и пожалеет:
— Бедная Мари! Но бибабо молчала.
Фрау Урбах сидела за рукодельем, когда к ней вошел муж. Он протянул руку и тихо сказал: [150]
— Простите, что я был резок и груб. Я решил поступить с Мари, как вы советуете...
— Это вполне благоразумно, — ответила фрау Урбах и вложила кончики своих пальцев в руку мужа.
Герр Урбах, поцеловав жене пальцы, опустился рядом с ней на диван. Дом погружался в безмолвие. Больная нога фрау Урбах покоилась на расшитой бисером скамеечке. Костяные крючки мягко шевелились, сдерживаемые пушистой шерстью вязанья. Герр Урбах пристально вглядывался в твердый, облитый бледным светом профиль жены.
— Как вы жестоки, — сказал он, — как жестоки!
— Уйдите отсюда, — отозвалась она, помолчав. Он встал и хрустнул пальцами.
— Я сделал бы это без вашего приглашения... Бибабо молчала. Нижняя челюсть мартышки бесчувственно задрала вверх реденькую седую бороденку, и желто-красный янтарный глаз жарко таращился на луну, глядевшую под стол, в игрушки. Ни одного движения, ни одного звука из всей кучи живых — конечно, живых — душ и сокровищ.
Бедная Мари!
Она вскочила, выхватила из-под стола бибабо и, стукнув ее головой о подоконник, швырнула в сад.
— Глазей там на свою дуру луну!
Потом опустила шторы, и темнота видела, как на постели дергалось что-то закутанное в одеяло. Утром Мари разбудил отец:
— Вставай. Хочешь поехать на море?
Она подпрыгнула на кровати, одеяло скатилось с нее; жаркая от сна, порозовелая, всклокоченная, [151] она сжала отца со всей силой цепких рук и пахнула ему в лицо: