сидел внизу, под полом, видел, как все это устроено. В общем — театр. Ничего цельного. Человечество — фикция.

Курт раскурил тоненькую прожженную трубочку, вытянул ноги, потом плавно, размеренно продолжал:

— Раньше все было укомплектовано, как маршевая рота. Человек пригнан к человеку, как доска к доске в двери. Теперь все расползлось. Между досок — щели. Слепому видно, что все врозь.

Он засмеялся.

— Ты никогда не пробовал писать?

— Нет, не пробовал, — сказал Андрей.

— Я тоже нет. Но я как-то думал, что романы пишут так же, как строят ящики. Надо, чтобы каждая доска всеми сторонами сошлась с другими досками. Так, по крайней мере, писали романы до войны. Теперь и в романе нельзя, наверно, в одном месте свести больше двух человек разом. Клей не годится, не держит.

— Старый клей? — спросил Андрей.

— Конечно, старый. Через колючую проволоку окопов, как через лупу, это ясно видно. Обо [330] всей этой музыке ты думаешь с содроганием — бомбы, трехлинейки, особенно гаубицы. Но я думаю, если бы не весь этот грохот, мы долго еще не образумились бы. А теперь наша голова ясна и сердце проветрено.

Курт зажег спичку, бережно поднес к трубке, снова раскурил.

— Вот моя история, и вот мои выводы. Те доски, какие еще держатся, надо разъединить, может быть разбить, потому что они искусственно склеены и потому что таким клеем нельзя склеить людей в человечество. А в конце концов в этом наша цель. Согласен?

— Согласен, — отозвался Андрей.

Курт подошел к нему и взял его руку.

— Ну вот. Хорошо. А теперь прошу тебя сказать мне прямо, что я был скотиной... в Нюрнберге, в трамвае.

Андрей обнял его и рассмеялся.

— Нет, нет! — воскликнул Курт, отстраняясь. — Ты должен мне сказать, что ты тогда думал!

— Мне было страшно. Я чуть не плакал, когда вспоминал тебя... каким ты тогда был...

Курт стукнул себя кулаком по голове.

— А-а-а! А-а-а! Какой я идиот! Иди-и-от!

— Дело не в этом, — остановил его Андрей. — Ты мог думать тогда по-другому.

— Я думал как скотина.

— Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война».

— Подожди, — произнес Курт, — подожди, подожди. Я понимаю тебя... Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не [331] войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет!

Он топнул ногой и закричал:

— Кровь, кровь — вот что тебя пугает. И эта вечная опаска, что зло рождает зло. А что ты можешь предложить мне взамен зла? Из меня тянут жилы, по ниточке, без остановки всю жизнь. И мне же предлагают строить эту мою жизнь на добре, потому что — зло рождает зло. Откуда мне взять добро, если кругом — зло? Докажи мне, что злом нельзя добиться добра.

— Этого я не могу доказать.

— Значит, путь один?

— Значит, да.

— Тогда о чем же ты?

— О том, что это страшно и... унизительно, — проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы.

Курт сжал его руки.

— Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким — с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я — настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, — и всегда такое, постоянно — нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять... Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть. [332]

Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину.

— Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда.

— До самой смерти! — произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея.

Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил:

— Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное — смешно.

Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге:

— Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием — радость.

— Однако вот что, — перебил Курт самого себя. Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен?

Андрей кивнул головой на окно.

В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая.

— Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним?

— Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей.

— Я революционер? Мне до сих пор [333] совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни.

— Тем не менее у тебя сегодня дрожали руки, когда солдаты в посольстве говорили, какого жару они зададут dem oberen Zehntausend [Верхним десяти тысячам, то есть «верхушке» общества (нем.).] в Германии.

— Ах, Курт, Германия... Как мне хотелось бы очутиться сейчас там...

Курт настороженно взглянул на Андрея и сухо проговорил:

— Там тебе нечего делать. Это от усталости или непонимания, что твое место здесь, в России. У меня мелькнула мысль... Послушай. Меня назначают в глушь, эвакуировать пленных, образовать из них совет. Это в Семидоле — заброшенный, забытый угол. Поедем со мной. Там хватит работы, нужной для всех. Поедешь?

— С тобой — да, — ответил Андрей, не отрывая глаз от неподвижной точки где-то в пространстве, за окном.

— Прекрасно, добрая душа! Мы заживем с тобой великолепно, мы сдвинем горы! Брось смотреть на ворон! Смешной человек! Оставайся ночевать, чтобы лишний раз не слышать над головой зловещего карканья. Чудак! И говори же, говори обо всем, с самого начала, живо!

Он затеребил Андрея за плечи, оттащил его от окна и бросился разжигать прокопченную керосинку, расшвыривая попадавшийся под ноги хлам. Комната Курта, здесь, в Москве, на чердаке бывшего лицея, напоминала его нескладную нюрнбергскую мансарду.

И ночью, когда Курт и Андрей, закрывшись шинелями, легли на узкой клеенчатой кушетке, [334] похожей на те, какие стоят в приемных покоях, — московской беззвучной ночью Андрей рассказал своему другу о Мари словами, которые так просто приходили в Нюрнберге.

Вы читаете Города и годы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату