царапанье по телу перегоняемых ветром песчинок.
Однако Кирилл вышел на улицу с иным намерением: он решил навестить лежавшего в лазарете Дибича. Откладывать это было нельзя, потому что слишком редко выдавался свободный час и потому что Дибич прислал записку, в которой сообщил, что надо поговорить.
Дибич находился в хорошем военном лазарете, куда его устроил Извеков. За четыре недели Василий Данилович очень окреп, сам себя не узнавая в зеркале. Исчезла краснота век, и глаза прояснились. Побритое лицо стало приветливее, моложе и тоньше в чертах. Весело раздвигалась при смехе ямка на середине подбородка, голос лился звонче.
Но, правда, смеяться доводилось редко. Дибич лежал в маленькой палате из четырех коек. На двух сменилось несколько красноармейцев, лечившихся после ранений. На одной, почти так же долго, как Дибич, лежал служивший в полковом штабе командир из бывших офицеров. Это был коротенький мужчина, с лиловыми сумками под глазами, сильно окрашенным рыхлым лицом и подвижными мягкими руками. Он часто страдал от припадков печени, но между ними оживлялся и охотно говорил. Он был постоянным собеседником Дибича и по натуре спорщик.
Дибич много накопил за истёкшие дни. Каждый, кого он здесь видел, обладал своим особым познанием, приобретённым в революцию, и одновременно эти разные познания сливались в общий опыт людей, переживших нелёгкую пору испытаний. Санитары, сестры, фельдшера и парикмахеры, сиделки, врачи и фронтовые бойцы – все приносили что-нибудь раньше неизвестное Дибичу, и понемногу он суживал брешь своего непонимания, которая образовалась за годы плена. Дибич больше слушал, чем говорил. И, медленно пропитываясь током чужих мыслей, иногда смутных, иногда отчётливых, либо восторженных, либо бесчувственных, то злобных, то одобрительных, он понял, что каждому эти мысли дались с такою болью и были так дороги, будто пришли со вторым рождением.
К исходу четвёртой недели в палату поступил новый больной – пароходный механик, родом из Архангельска, веснушчатый, скуластый малый лет за тридцать. Он был прочно сшит, и все в нём производило впечатление основательности – от тяжёлых жестов, которыми он как бы дорожил, до круглой поморской речи. Ему помяло ребра на паровой лебёдке: неподпоясанную рубаху надул ветер, шестерёнки закрутили её, и шатуном угостило молодца в бок так, что он невзвидел света. Его продержали двое суток в госпитале и перевели в лазарет на долечивание: он сам сказал, что, мол, долго коечничать поморам несручно. В Поволжье он очутился случайно, бежав от белых из Архангельска, и попал в Затон, где ремонтировались суда для Волжской флотилии.
Одна койка как-то запустовала, больные остались втроём, штабист долго раскачивал северянина, выспрашивая – кто он да что, и малый разговорился.
– А в Мурманск не ходил?
– Как не ходить! – отозвался помор со своим круглым и таким славным открытым «о». – Я мальчонкой в десять лет как залез на карбас, так и не слазил. А с пятнадцати в пароходной кочегарке торчал. Сколько морей исходил, сколько за границей прожил!
– Научился чему за границей или нет? – спросил штабист.
– Много чему. Да раскусил-то её только теперь. Вот как последним рейсом из Мурманска в Архангельск шёл, так все и разъяснело.
– Как же это ты в русских водах заграницу раскусил?
– А вот так. Русские-то кораблики на севере нонче под английским флагом гуляют.
– Ну и что же?
– Да то-то что! Англичане весь рейс в кают-компании виску тянули да сигарками баловались. А нашего брата – без разбора, что мужика, что офицера – как в Мурманске свалили в трюм с тухлой треской, да так до Архангельска не дали нос высунуть.
Штабист мягко развёл руками:
– Да, конечно. Беда, что иной готов год просидеть в трюме с треской, лишь бы стряхнуть большевиков.
Дибич покраснел и, видно, нарочно долго пересиливал себя, чтобы сказать тише:
– Я готов бы тоже посидеть в трюме, не знаю сколько, лишь бы сорвать с наших судов чужие флаги.
– Хотелось бы, – вздохнул штабист. – Да беда, европейский мир никогда не согласится признать Советы. Власть в его представлении – дело преемственное.
– Он признает любую власть, которая будет платить ему царские долги, ваш европейский мир, – сказал Дибич.
– Почему, однако, мой? Уж скорее – ваш, раз вы так долго… проживали в Европе.
Дибич смолчал. Помор изредка обмеривал соседей коротким зорким взглядом.
– Посмотрел я на тех, которые готовы хоть в трюме, лишь бы не с большевиками, – сказал он не спеша. – На набережной Двины год назад английских добровольцев белогвардейцы хлебом-солью встречали. Шпалерами по всему Архангельску войска выстроили. Все правительство Чайковского на мостки вышло: добро пожаловать! Поелозьте, дорогие гости, поелозьте!
– Ты говоришь, англичане без разбора всех русских в трюм сажают, – сказал штабист, будто размышляя наедине с собой. – Но мы сами себя в этом смысле уравняли. Мы же вот лежим в одной палате – командиры и… не командиры. Европейцы думают – это в русском обычае. Ну и валят в одну кучу… Только трудно поверить, будто они не отличают офицеров.
– А вы поверьте, – словно нарочно спокойно ответил помор, – я говорю, что своими глазами видел. Англичане открыли артиллерийскую школу для белогвардейских офицеров. Поставили всех на положение солдат. Сержант английский бьёт русского офицера – и ему ничего.
– Ну, батенька! – осадил рассказчика штабист и даже поднялся в постели.
– И очень хорошо, – сказал Дибич, снова наливаясь кровью, – и черт с ним, что сержант бьёт русского офицера! Потому что это не русский офицер, если он зазвал иностранцев усмирять свой народ. Черт с ним! Ему мало сержантской пощёчины!