коли война до Косой Горы дойдет — какая там оборона, — махнула тетя Агаша рукой и тихонько тронула Надино плечо.
— Лариса-то у вас в последнем классе комсоргом была. Так ведь говорю? — сощурилась она и покачала с укоризной головою. — Вот оно, думаю, пошло откуда. Небось ты тоже голосовала, как ее выбирали?.. Натворили себе беду, девоньки!
Вместе со вздохом тетя Агаша хитрее поглядела на Надю.
— Ты бы попридержала малость Ларису, а? Хоть бы она сама-то не лезла в полымя.
Надя улыбнулась в ответ. Опять что-то новое начало ей видеться впереди, до сих пор глубоко скрытое. Но ее мучила усталость. Путь от станции до Груманта, пройденный почти незаметно, теперь ее пугал, и она тешила себя надеждой, что в Ясной подвернется автобус. Как могло случиться, что чуть не весь первый день желанной и счастливой встречи с мамой она пробегала по подружкам, было ей сейчас непонятно. Какой стыд! И что скажет Надя отцу, с которым даже не повидалась?
— Тетя Агаша, пожалуйста, дайте мне поскорей чаю. Я должна бежать.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
С отъездом Юленьки вернулось к Пастухову давно не испытанное им состояние: рой чувств снова шумел в его жилах. Полной грудью вдыхал он утренний воздух, насыщенный током обильно политых с вечера рабаток и клумб. Розы распускались в полную силу. Горьковатый их аромат минутами смягчался медом, пряность которого слали издалека уже зацветшие липы. Чтобы заставить голову работать (убеждал он себя), надо опереться на природу. Иной ведь раз на дуновенье ветра лес отзовется такою песнью, что задаст мыслям и тон, и ритм, и строй. Дня два он нарочно не подходил к своему столу, пока потребность что-то делать не усадила его.
Чем было «что-то» — Пастухов еще не знал. Ему хотелось идти, и он шел, но шел ощупью, угадывая мысли по обрывкам, попадавшимся в темноте суждений. Толчком к неясным планам была та встреча с театральными друзьями, когда они сюрпризом поднесли ему известие, что репетиции его новой комедии прекращены. Тяжесть обиды начала уступать место интересу к предложению, от которого он тогда раздраженно отмахнулся и которое теперь показалось неожиданно заманчивым. Это был замысел какой-то пьесы, сейчас ему думалось — сатиры, может быть, даже буффонады, нечто злободневное или просто злое. У него еще не складывалась фабула, а только мелькали в воображении сонмы уродищ, выродков, гномов с жестокой претензией на величие, с бесстыдными повадками шаманов. Где-то в гуще этих карлов должен был обретаться и предмет их ненависти — прекрасное утро человечества, зовущее к себе и себя утверждающее.
Главным своим оружием Пастухов считал иронию. Но ирония не годится в друзья пафосу. Прекрасное же всегда патетично. И драматург очутился перед задачей — не обуздывая себя, пробить дорогу к пафосу. Этот незнакомец путал карты и завел искателя к размышлениям о героическом начале высокой драмы. Чтобы выпутаться из достаточно позабытых теоретических истин, он предпочел блуждать по истокам героизма в жизни и обнаружил их необозримые качественные различия. Ему рисовались типы побуждений, руководящих поступками героев. Он варьировал качества этих побуждений, сопоставляя их. Любые сходные между собою героические действия, по его рассуждениям, могли иметь совершенно несходные истоки — добрые и безжалостные, хладнокровные и гневные, неосознанные, тщеславные, вытекающие из убеждений, из товарищества, из ненависти, из удали, мести или страха. Героев много. Их столько, сколько повторяется героическое в жизни. Но истоков героики больше, потому что к общему благородному мотиву героических поступков прибавляются частные, для каждого героя в отдельности. Поднять на сцене поступок героя до патетической высоты — еще не значит объяснить природу самого героя. Она заложена в нем глубоко, не всегда понятна ему, и он действует как личность, а не только в подражание себе подобным. Пафос, если он не присущ характеру, всегда символичен. Но выставить пафос на сцене как символ — значит уравнять его с уродами, которые тем и пригодны в сатире, что символичны. Если же представить патетическое не больше как чертой характера, оно лишится всеобщности и станет тем же уродством.
По всему выходило, что Пастухов чувствовал злость и мечтал о сатире. Но чтобы было очевидно, ради чего он ополчается против вызванных им из тьмущей тьмы уродов, он должен подавить их образом прекрасного. Этого можно достичь единственно силою пафоса, который заложен в героизме. Но на сцене герой лишь тогда убеждает, когда наделен качествами своей личности. Его не обозначишь формулой. Он — жизнь.
Итак…
— Итак? — спросил себя вслух Пастухов, откидываясь на спинку кресла. — Итак, следовательно, реальный человек в недрах сатиры? Человеческое сердце среди надутых пузырей?
Он медленно обвел глазами поле битвы. Стол теперь не казался ему пустыней. Следы работы налицо. Но много ль сделано? Две-три надорванные записки с некончеными фразами. Поломанные карандаши. И два листа добротнейшей бумаги, один — невинной белизны, другой, что ближе, — весь исчеркан вкривь и вкось: слова, слова!.. Чертежики, рисунки. И даже начатый стишок (как пауза — лишь шутки ради). Вот репка пучеглазая на козьих ножках. А вот подкрашенная красным роза, похожая на ту, которая остановила взор на себе в саду. Какое было утро!.. Слова, слова! Еще рисунок. О, сколько уж столетий витии тоненько выводят на своих рукописях обольстительную эту ножку…
— Тьфу, черт! — опять вслух пробормотал Пастухов. — Плету стишки не хуже Ергакова… Ах, Карп Романыч, незаменимый дружище! Потолковать бы с тобой. Иль, может быть, с Доростковой? Умнейшее созданье… Чего же я сижу квашней?
Пастухов поднялся с решимостью. Переоделся. Запер дом. Сказал Ныркову, что к вечерку вернется, — надо в город.
В город, к людям, может быть, в толпу. Но прочь, скорее прочь от холостого бега мыслей.
Дул ветер, обжигая жаром раскаленного чистого неба. Все окна поезда были открыты. Стенки и крыши вагона пылали. Пассажиры томились. С пустыми сумками, мешками, кошелями ждали Москвы- кормилицы, чтобы набить их доверху добычей, пропитаньем и — отяжелевшими — потащить назад, на нивы, огороды, в сады, деревни Подмосковья. Так складывалась жизнь: чем дальше от города лежат земли, тем больше они в нем нуждаются.
Все медленнее движется поезд. Свистки воспрещены. Молчаливо подкрадывается он к перронам, как зубья гигантского гребешка выдвинутым ему навстречу Белорусским вокзалом. Перекатываясь со стрелки на стрелку, он вползает в гребешок между двух зубьев.
Глаза всех пассажиров, уже готовых выходить, обращены к окнам на перрон слева. И Пастухов глядит туда со всеми вместе. Там, как в строю, тесно друг к другу, медленно проплывают спины стоящих на месте красноармейцев. Снятые с плеча скатки шинелей грузно топырятся на согнутых в локте руках. Пилотки заломлены на затылок. Гладкие, влажные виски, загривки, шеи поблескивают на солнце. Выглядывают, играя зайчиками, стволы винтовок, поставленных к ноге. Пикою высится одетое в чехол знамя. Над древком его звезда, слепящая позолотой. И опять плечистые, одна под стать другой спины, спины, иные с потемневшими от пота заплечьями гимнастерок.
Бойцы не оборачивались взглянуть на подходящий пригородный поезд. Почти не шевелясь, они смотрели на другую — свою — сторону перрона, откуда подавался им тот особый —
Пригородный остановился первым, но за ним тотчас стал и воинский. В тот же момент весь перрон, из конца в конец, зашевелился, задвигался, и движение с каждой секундой делалось беспокойнее, превращаясь в толкотню. Больше и больше выходило на перрон приехавшего народа, и казалось, ему не будет конца, а красноармейцы скучивались у дверей своих вагонов и простенками перегораживали перрон поперек.