— Он говорит, что щеки граций одинаковы, как булки… Она поддразнивает его: ему, поди, хотелось бы расцеловать их!.. Он кричит, что все шесть рук граций развешаны, будто колбасы в мясной лавке, а ляжки похожи на окорока… «У тебя просто разыгрался аппетит», — смеется она… Он вопит: «Ты ничего не смыслишь — это пошлость!..» Она не согласна: на ее вкус они все-таки грациозны, эти фигурки, — вон как высоки их груди, вон, погляди, у той, что справа, какой волной стекает линия шеи к плечу… «Дешевка, базар!» — уже прямо орет он… Она как будто обиделась. Отвела глаза… Он все наступает… Может быть, она в чем-то готова согласиться с ним?.. У нее привлекательные черты, правда?
— Они договорятся, — подтвердил Рагозин.
— Да, наверно… Вон они уже одинаково свысока улыбнулись чему-то вместе… Вон он махнул на скульптуру, как на нестоящую дрянь…
— А этот кто? — спросил Рагозин. — Еще один немой?
Пастухов подождал с ответом. Но и в беззвучном состязании немой пары наступила пауза. И мужчина и женщина — оба с неприязненным отчуждением смотрели на подошедшего к ним верзилу.
— Да это пьяный, — сказал Пастухов тоже вдруг с неприязнью.
Пьяный, покачиваясь, нависал несуразным туловищем над столиком, выламывал свои непослушные пальцы, корчил рожи, дурацки передразнивая немых. Сначала они, будто окоченев, разглядывали его, затем мужчина сделал быстрое движение кистью и стукнул себя по лбу. Женщина сразу повторила его жест. Оба привстали, передвинули свои стулья спинками к гримаснику, уселись и дружно рассмеялись. Официантка подтолкнула кривлявшегося пьянчугу, показала ему, чтоб он убирался. Он поплелся, все продолжая вывертывать пальцы у себя под носом.
— Обалдуй! — сказал Пастухов.
По-прежнему вчитывался он в свободный язык немых, такой независимый от мира слышащих и говорящих. Они теперь весело посмеивались, явно забавляясь выпровоженным кривлякой, и — наконец — мужчина протянул руки женщине, она вложила в них свои, и оба стали потряхивать ими, с нежностью глядя друг другу в глаза. Когда они чокнулись кружками, Рагозин одобрительно заключил:
— Поладили! — и тоже потянулся со своей кружкой к Пастухову.
— Счастливцы, — сказал Пастухов, помолчав после нескольких глотков. — Как не столковаться на одном языке?
— Завидки взяли! — изумился Рагозин. — А ведь и у них спор! На всех языках без спора нет лада.
— Знаете ли вы? — точно не слыша его, каким-то новым голосом устало спросил Пастухов. — Знаете ли, что говорил Леонардо о немых? Внимательно изучайте их жесты, советовал он, движения их рук обладают редкой выразительностью… Мы убедились, что это так, а? — Он не дал Рагозину ответить, а перебил сам себя неожиданно брезгливо: — Но вон из этого вертепа! Нечем дышать.
Им стоило усилий дозваться официантку и расплатиться.
На площади они минуту стоят, глотают едва начавший остывать воздух. Дневной шум укладывается, зато острее слышатся резкие трамвайные звонки да вскрики автобусных сигналов. Еще людно, только шаг прохожих делается терпеливее — часы хлопают почти у всех позади.
— Вам, поди, надо собираться? Когда завтра должны явиться? — спросил Пастухов.
— Какие там сборы! Смена белья, карандаши, блок бумаги. Да фляжка с чаем.
— Не верю.
— Чему?
— Не верю, будто — с чаем.
— Для начала с чем другим неудобно, — улыбнулся Рагозин.
— Так если не торопитесь, часок подышим?
Они миновали площадь, пошли бульварами, и над этой прогулкой за беседой не мог в конце концов не подшутить Александр Владимирович:
— Мы вроде античных философов. Московской отливки, конечно.
Он вел беседу охотно. Не признаваясь себе, он чувствовал, что начинал тяготиться одиночеством, несмотря на работу, с каждым днем больше возбуждавшую его. Рагозин казался ему почти идеальным собеседником: он был молод, с ним можно было говорить поучительно, и в то же время он не соглашался с поучениями, хорошо знал себя и жестко стоял на своем. Пастухову почему-то рисовался таким же сын Алексей. За годы разлуки с отцом он, наверно, утратил прирожденную свою мягкость и тоже меет постоять за себя. Они ровесники — Алексей с Иваном Рагозиным. Люди одного поколения, они неминуемо должны были приобрести общность даже в своих особенностях. Но открываемся ли душа Алексея ключом искусства? Не замкнулась ли она навсегда для всех искусств с тех пор, как отец бросил его с матерью? Не говорят ли ему, инженеру, формулы техники больше всех звуков и красок мира? Рагозин — художник. Он не упустит в этом мире ни одной интонации, ни единого полутона. Вон с каким настороженным лукавством напомнил он Пастухову оборванную мысль:
— Вы почему вдруг — там, в пивной, — о Леонардо? Хотели сказать, мы с вами наблюдательны не меньше его?
— Мы с вами! — немного грустно переговорил Пастухов. — Мы с вами — и Леонардо… Нет. Я хотел сказать, вряд ли узнать нам о человеческой душе больше того, что прежде нас знало о ней человечество. Знало до нас с вами и до Леонардо, разумеется.
— А! Любимый мотив? Все повторяется? Так? Леонардо — он тоже повторял?
— Он делал ясным то, что уже знали, может быть только угадывая, до него.
— Значит, разгадывал? Не повторял?
— Что разгадывается — существует сперва как загадка.
— Софизм! — выкрикнул Рагозин.
Пастухов засмеялся. Он терпеть не мог общих мест и ему больше была по душе запальчивость спора, чем расчетливые цепочки суждений. Но он видел, что с Рагозиным мало перебрасываться, как игральным мячом, пришедшей на ум фразой. К тому же чувство старшинства щекотало его: одно дело любоваться задором молодежи, другое — оставлять за нею преимущество атак.
— Я запомнил ваши этюды. И думаю — понимаю вас. (Пастухов особенно плотно замкнул свои губы, как бы обещая отмыкать их только для строго обдуманных мыслей.) Вы говорили, слепых надо учить видеть. Это задача медицинская. Оставим ее врачевателям. Не отрицаю, что видению искусства… или лучше — восприятию всего художественного тоже можно учить. Но при этом гарантия успеха не больше, чем — скажем — в преподавании юмора. Юмор — не наука. Искусство — тоже. В чем я убежден, так это в одном: талант родится зрячим. Видит от природы.
Как зрение, его можно развивать, портить. Его можно потерять. Но он прирожденно зряч… Хорошо так сказать? — спросил Пастухов, усмешливо заглянув в нахмуренное лицо Рагозина.
— Вам лучше знать.
— Талант зряч, — еще раз и упрямее сказал Пастухов. — Как это ни банально, возраст увеличивает обзор. Накапливает сравнения… Рядом со мной вы уже не второе, а третье поколение в искусстве. Я был моложе вас, когда сошелся с тогдашними новоселами в мире художников. И — бог ты мой! — никогда так не высмеивала молодежь всяческие каноны, как в ту пору.
Схватив художника за руку, Пастухов заставил его остановиться и, пока они стояли, сделал внушительную оговорку:
— Стариковские назидания — довольно противная штука. Вроде касторки. Я не лекарь и ничего не прописываю. Не собираюсь зазывать вас в лоно каких-нибудь канонов.
— А что же каноны? — сказал Рагозин так безразлично, что Пастухов опешил: то ли молодой человек уже избрал себе некий канон, то ли давно расправился со всеми? Лучше было не мешкать, а держать взятый курс. Александр Владимирович только откашлялся — бульвары пыльноваты.
— В дни моей юности от былых традиций, например — от академизма, оставались одни головешки. И они уже не тлели. Пьедесталы рушились под напором новых течений. Но разрушители вовсе не почивали на обломках. Они возводили новые пьедесталы — самим себе. Отрицание сменялось утверждением. Точно из лотоса, рождались новые традиции. Но только что их начинали канонизировать, как волны новейших течений подмывали пьедесталы и у этих традиций… Кстати, само, понятие «традиция» пережило