удивительную метаморфозу: нынче довольно в каком-нибудь районном садике повторить раз устроенное гулянье, чтобы тотчас появилось сообщение, что создалась «хорошая традиция» — гулять по этому садику… Традиции устанавливаются в искусстве пока еще не так скорострельно, как в садиках. Однако чем дальше, тем скорее. Не без помощи сочинений об искусстве, само собой. Посильных сочинений о нем больше, чем его образцов. Но если что-нибудь в искусстве достойно стать образцом, то единственно как плод таланта. И присмотритесь: в образце, будь он сколько угодно нов, непременно сохраняется нечто от предшествующей ему либо, чаще, от очень давней традиции. Прекрасным из прошлого талант никогда не пренебрежет. Он зряч, говорю я, и поэтому…
— Забавный какой, правда? — перебил Рагозин показывая на старичка, который остановился посередине бульвара.
Во рту у старичка клыком торчала наполовину съеденная баранка. Под мышками он зажимал с одного бока тросточку, с другого сверток газет и, словно подвязанными руками, старался сложить развернутый газетный лист, фартуком закрывавший его чуть не до ступней. Он насилу справился с непослушной газетой, аккуратно сложил ее в восьмую долю. Откусив от баранки, почитывая через очки, он двинулся, сопровождая изящные шажки вежливым притрагиванием к земле тросточкой. Он чувствовал себя дома и, наверно, принадлежал к породе районных старожилов, которые проводят вечерний отдых на своем бульваре приятнее, чём дома.
Пастухова старичок нисколько не забавил. Он и взглянул на него мимолетно. Он испытывал поднявшуюся в груди обиду и беспокойную растерянность. Неужели Рагозину не совестно было перебивать течение его мыслей? Не заскучал же молодой человек? И не мог Александр Владимирович наплести такого, чтобы и слушать не хотелось. Старался говорить ясно. Конечно, когда стараешься, получается хуже. Закон этот он прекрасно знал. Да и не умел он что-нибудь излагать. Не лектор. Не педагог он, нет.
— Материя, которую я жвачкал, не очень, вижу, любопытна, — сказал он после молчания.
— Наоборот! — весь как-то задвигался Рагозин. — Очень. Я согласен.
— А собственно, с чем?
— Ну, там… борьба, естественно. Старое, молодое…
— Только?
— Разве еще что?
— Вы разделяете мой взгляд, что старшее поколение искусства видит в новом свое преодоленное прошлое?
— Старшие сердятся, — сказал Рагозин мягко. — На нас.
— Я не сержусь.
— Вы, как это… про сочинения? Какие они?.. Да! Посильные! — вспомнил Рагозин и повеселел и заговорил быстрее: — У вас сочинение получается. Искусство вообще? Книжность! Не ощущаешь. Похоже на арифметику. Не слышишь материала. Два да два сложишь, а — скрипача с живописцем?.. Ну, оба водим, он — смычком, я — кистью. Да судьи требуются разные… Вы про образцы — верно. Почему, тогда не назвали ни одного образца? Какие только есть роды искусств сложили в одно. Вышло —
— Явления уясняются по сходству или различию, — сказал Пастухов, не столько чтобы возразить, сколько примирительно. — Нужны сопоставления.
— Нужны, нужны! А я о чем? — обрадованно ухватился Рагозин, — Из кучи вытянешь Миланский собор, за ним — туфельку Улановой. Сопоставимо?
— Милан — Уланова — недурной ассонанс, — заметил Пастухов, но Рагозин продолжал:
— У нас, в работе, назовешь образец — слышно, как на ощупь. С намека. Скажешь: Матисс. Понятно. Коровин — да. А наш Гривнин? Разве у вас по-другому, в театре?
— Так же. Но вы ведь не отвергаете поэтический образ? Он тоже сопоставление. Иной собор ничего легче уподобить балетным туфелькам. Не Миланский, само собой, — он слишком колюч, чтобы напоминать туфли. По-вашему, назвать образец искусства — значит донести мысль? Внутри одного цеха — пожалуй. Мастер называет инструмент — цех знает, о чем речь. Манера одного живописца может стать инструментом целого живописного цеха. Но в других цехах могут и не знать вашего инструмента. Где же способ понять друг друга, если мы разных цехов? Аналогии, сходства нигде так не на месте, как в искусстве. Все его цеха, объединяет однородное назначение каждого. Однородность в том, что искусство, без разделения на цеха, обращено к человеческой душе. Или к духу… если позволите. А вы говорите — куча!
Пастухов кончил, довольный собою. Уже не испытывал он обиды и опять с дружелюбием смотрел на художника.
— Душа? Так… А мне послышалось — хлопотать о душе нечего. Раз уж до нас о ней все было известно, — сказал Рагозин. Мальчишески покосившись на Пастухова, он невинно опустил глаза в землю, но не выдержал игры, засмеялся. — В пивной мы столковались бы скорее.
— Разве что помогли бы глухонемые, — сказал Пастухов.
— Верно! — почти крикнул Рагозин. — У них ни слова лишнего!
Пастухов чудаковато докрутил пальцами, точно на языке немых показывая, что тема исчерпана. Но, посмеиваясь, они продолжали перебрасываться репликами на ту же, может быть, самую запутанную в мире тему и шли, шли, медленно описывая незаметную дугу бульварного кольца. Пройдя Петровский и отдохнув на вздыбленном подъеме Трубного бульвара, они добрались до Чистых прудов, и тут Пастухов решил, что пора домой. Он начал прощаться, но Рагозину захотелось продлить свое расставанье с Москвой, ее сумеречно-тихими улицами, отдыхавшими от жары, и он вызвался проводить Пастухова до Красных ворот.
Они вышли с бульвара, по-прежнему вразвалочку двинулись длинной излучиной переулка.
На первых же шагах нагнал их хоркающий отрывистый голос. Они обернулись. Кольцевой трамвай заглушил это хорканье и отгородил от них вагонами бульвар. Сейчас же, едва вагоны промчались, стало видно, как через решетку бульвара перескакивают люди и бегут в переулок. В то же время и на тротуарах появились выбегающие из домов люди.
Через открытые темные окна, над самым ухом, слог за слогом, однотонно раздалось:
— Граждане. Воздушная тревога.
Только мгновенье Рагозин с Пастуховым постояли неподвижно. Как по одинаковой подсказке, глянули они друг другу в новые глаза и сразу пошли — непохожим на прежний шагом.
По дороге бежал длинноногий человек. Стараясь натянуть на рукав красную перевязь и все больше вместе с нею задирая кверху рукав, он выкрикивал:
— Направо за угол!.. Направо и через дорогу!.. За угол, граждане…
Пастухову хотелось идти скорее, но чем настойчивее делал он усилия, тем медленнее переставлялись ноги. Он дышал тяжело. Рагозин взял его под руку. Их обгоняли, и, пока они дошли до угла, бегущих оставалось в переулке меньше и меньше.
Кучка людей теснилась перед полуоткрытыми воротами мрачного дома. Кто-то, как командир, повторял во дворе:
— Соблюдайте… Спокойно…
Когда уже подходила очередь войти в ворота, Рагозин, оглянувшись, увидел женщину, перебегавшую через дорогу. Она мчалась, прижав к себе младенца с такой силой, что — казалось — маленькое тельце его втиснулось целиком в грудь матери. Ребенок был в ночной рубашонке. Короткое одеяльце, прихваченное женщиной с одного угла, плескалось на бегу в ее ногах.
Пастухов только что хотел шагнуть в ворота, как Рагозин потянул его назад. Оба они на миг столкнулись с огромными остановившимися глазами на белом лице женщины. Следом за нею и они очутились во дворе. Командирский голос послышался где-то рядом:
— Пропустите с ребенком, товарищи.
В темноте еле угадывалось слабое движение множества голов. Было очень тихо, и в тишине, отдаваясь под воротами, ясно прозвучал другой голос:
— С ребенком — сюда.
Вдалеке над толпою чуть светился боязливый синий огонек. Это был вход в бомбоубежище.