горячую от боя медь. Тяжелый, с седой прозеленью колокол гудел не смолкая, проникая низким басовитым звуком в самую душу.
Сверху видно далеко. И хотя пот застил глаза купцу, все же различить можно было, что дома на Москве украшены зеленью и цветами, а народ в улицах как бурная река. Да и сами дома вроде бы выше стали, раздвинулись, а площади и вовсе распахнулись, как никогда, вместив разом столько народу. Церкви взметнулись невиданно высоко, а стройные колокольни, казалось, ушли в небо и уже оттуда, из подоблачной выси, сыпали медную, торжественную музыку. Густо, тяжко…
Пестрели на Пожаре и дальше, у Москвы-реки и за рекой, к Серпуховской дороге, яркие бабьи платы, синие, красные, василькового цвета кафтаны; блистали под солнцем бесчисленные хоругви, святые иконы. Москва ликовала, и народ вышел встречать Бориса, как некогда выходил встречать Грозного-царя, завоевателя Казани. Впереди — патриарх, царица Мария с озаренным счастьем лицом и царские дети: царевна Ксения и царевич Федор. Царица в широком ожерелье, сверкающем драгоценными каменьями, царевна и царевич в черевчатых[14] бархатах.
Царя встретили при въезде в город. Он сошел с коня. Борис стоял над коленопреклоненной Москвой. Стоял молча. За ним виднелись бояре: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Голицыны, бледный до синевы, осунувшийся Бельский. И они стояли молча, стеной, но никто из бояр не смел поднять головы. Было ясно: единое слово царя бросит в сей миг на любого, кто только помыслит против него, всю Москву. Одна голова все же поднялась, и острый взгляд ожег лицо царя. Борис, почувствовав взгляд, повернул голову. Не мигая, на него смотрел Семен Никитич. Он, и только он знал: Борис войной напугал Москву и свалил себе под ноги. Придавил коленом. Крымский купец с Ильинки, невесть куда исчезнувший в лихую темную ночь, сказал ему, цареву дядьке: «Орда не пойдет на Русь. Копыта ханских коней стремятся к Дунаю». То было дело, от которого кровь стыла в жилах.
Мгновение смотрел царь в глаза Семена Никитича и отвернулся. Вокруг оглушительно закричали:
— Слава! Слава!
Вперед выступил Иов, воскликнул:
— Богом избранный и богом возлюбленный великий самодержец! Мы видим славу твою. Но радуйся и веселись с нами, свершив бессмертный подвиг! Государство, жизнь и достояние людей целы, а лютый враг, преклонив колена, молит о мире. Ты не скрыл, но умножил свой талант в сем удивительном случае, ознаменованном более чем человеческой мудростью. Здравствуй царь, любезный небу и народу! От радости плачем и тебе клянемся!
И эти превозносящие слова порождены были ложью и сами были безмерно лживы. Однако вновь раздались оглушительные голоса:
— Слава! Слава!
Все вокруг пришло в движение. Море сияющих лиц всколыхнулось перед Борисом, но он по-прежнему был недвижим. И вот ведь как получалось. Под сельцом Кузьминским сошел с коня Борис и остановился на вершине холма, вглядываясь в свое воинство. Трепетен был царь, услышал едва угадываемый тонкий птичий голос, а в сей миг не различал и вопленные крики. Вроде бы уши ему заложило. И ноги держали его, что врытые в землю столбы. Дней минуло с той поры всего ничего. Прошлое то — недавнее. Совсем недавнее. «Прошлое? — подумал Борис. — Прошлого больше нет. Есть будущее!»
Путивльский воевода, разобидевшись на татей, что забили его холопа, послал в лес стрельцов. Но те вернулись ни с чем. Воевода — упрямый мужик — в другой раз послал стрельцов и наказал:
— Смотрите, ребята! Без баловства. Я такого не люблю.
И пальцем с печаткой постучал о крышку стола. Внушительно постучал. Глаза у воеводы округлились и налились нехорошей, злой мутью.
Лес стрельцы прочесали — кустик за кустиком, овражек за овражком, но тати будто сквозь землю провалились. Следа и то не угадывалось, а казалось, до последней ямки лес обшарили ребята. Болотную топь прошли да оглядели, но и здесь не следа. Заросшие ряской омуты, осока по пояс, камыши. Ни дорожки, ни скрытой стежки. Ступишь — и нога с тяжким хлюпаньем уходит до бедра в жидкое месиво. Нет, здесь не пройдешь и не спрячешься.
Собрались стрельцы на взгорке, сели, притомившись. Находились, наползались, набегались по лесу. Лица были невеселые. Туман полз меж деревьев. Всходило солнце, золотя полнолистые верхушки, — лето было в зените. Где-то далеко звонко куковала кукушка. Рассказывала сказку о долгой жизни. Стрельцы сидели молча. К воеводе идти с пустыми руками было страшно.
— Разобьет он нас, — сказал один, — как есть разобьет.
— Непременно, — почесал в затылке второй. Сдвинул колпак на лоб и с досадой пнул трухлявый пень. Тот рассыпался желтыми гнилушками.
Кукушка откричала свое и смолкла.
Старший из стрельцов недобрым взглядом обвел лес. Подумал: «Может, еще походить?» Но тут же решил: «Ушли, наверное… А может, схоронились у кого? Народ-то вокруг — вор на воре». Глянул вдаль. Лес безмолвный стоял до окоема. А там, за розовевшим краем неба, знал старшой, казачья вольница, Сечь, Дикое поле, где нет ни управы, ни креста. Пойди заверни руки за спину… Хмыкнул:
— Эх, жизнь, жизнь служивая…
Третий надоумил:
— Надо к целовальнику, что на постоялом дворе у леса. Он все знает.
То, что целовальник все знает, и без слов было ведомо, но вот как подойти к нему? Тать и кабатчик живут завсегда в мире: один ворует — другой торгует. Да еще и так говорили: «Нет вора-удальца без хорошего торговца». Но куда ни кинь, а идти было надо. Очень опасен был воевода. Нетерпелив. Вины без шкуры не снимал. Говорил: «Так царева служба требует». И на том стоял крепко.
Стрельцы приступили к кабатчику. Кабатчик завертелся, как уж под вилами: и этого-де не знаю, и того не ведаю. Всплеснул руками. Четверть выставил стрельцам. Но те скушали водочку, а от своего не отстали. Старший из них сказал:
— Ты, Опанас, не верти. Выдай татей, иначе мы запомним.
Посмотрел на кабатчика просто. Тот заробел. От отчаяния стрельцы могли и плохое задумать. На постоялом дворе пусто. Все, кто с ночи стоял, выехали. И ни голоса, ни звука вокруг, только глупая курица где-то стонала страстно, яичко снеся. Очень даже просто — стрельцы возьмут под белы руки, разложат посреди двора да и выдерут без всякой жалости. Вот так-то обидел их один, и они в сердцах привязали его с вечера к мельничьему крылу. Дядя до утра крутился. Ночь была ветреная, кричи не кричи — никто не услышит. Еле отходили поутру. Синий был. Кровь в голову бросилась. Но это еще шутка. Стрельцы озоровали и много опаснее.
Прикинул кабатчик и так и эдак, и получилось: лучше выдать татей. С воровства, конечно, копейка шла, и немалая, но выходило из разговора со стрельцами, что здесь можно и рубль потерять.
Опанас растерянно пошарил руками под стойкой и как бы невзначай выставил еще четверть. В склянке заманчиво булькнуло, но старший из стрельцов, приняв и этот подарок, все одно значительно сказал:
— Ну, Опанас…
Кабатчик сдался:
— Приходите ввечеру. К кому на стол поставлю свечу, те и есть тати. — Сокрушенно махнул рукой. Добавил: — Только, стрельцы, уговор — меня оберегите. А то ведь знаете, лихому человеку петуха пустить ничего не стоит.
Посмотрел, как прибитая собака. Постоялый двор на большой дороге. Здесь всякое может случиться. Выжал слезу.
— Не робей, — ответили, повеселев, стрельцы, — обороним.
Ввечеру на постоялом дворе негде было и ногой ступить. Чумаки возы с солью пригнали, обоз, шедший на Путивль, пристал. Тому ось у телеги починить, другому колеса подмазать, третий, на ночь глядя, темноту решил переждать. На дорогах не то что в темень — грабили белым днем. Нагло. И хлопала, хлопала дверь. Входили разные люди: и лыком подпоясанные по посконной рубахе, и ничего себе — подвязанные