кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трех Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припеченный каленым железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.

Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шел он уже вовсе плохо.

Упадет на карачки, его подтянут веревками и толкнут в спину:

— Иди!

А дьяк все приказывал:

— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?

Голова татя падала на грудь.

Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.

Дьяк кивал стрельцам:

— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…

Стрелец подступал к языку и твердой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.

Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.

— Все, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.

Как мертвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.

— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.

Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.

И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.

В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.

В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на меду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелегкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:

— А как это ведуны порчу наводят?

Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:

— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И все, спекся малый.

У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.

Помолчали. Третий сказал:

— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснется, тоже… — Закивал со значением головой, развел руками.

А четвертый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:

— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.

Оглянулся. Мужики смолкли.

Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…

У дома Ивана Ивановича Шуйского доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.

Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.

Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.

14

Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.

Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.

— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремленные к Христу, ликовали, благодарили.

Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — все говорило: монах далек от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.

Ныне изменения, давно примечаемые чудовской братией в Отрепьеве, были еще разительнее. И выделялся теперь он среди них не только богатым платьем, постоянно подносимым ему неведомыми доброхотами, но прежде всего своим поведением. И ежели и раньше замечали, что ходить он стал увереннее, говорить тверже, то ныне уже властность угадывалась в его походке, в голосе и жестах. Но, что удивляло всех, было все же другое.

Впервые придя в монастырь и стоя в ожидании у келии иеродиакона Глеба, монашек сей, кутаясь в рваную рясу, оглянулся вокруг, и неожиданно на утомленном лице его объявились необычайно живые глаза, светившиеся разумом, волей, и необыкновенной, странной в стенах монастырских, удалью. Но Отрепьев тут же опустил веки и погасил глаза. Так вот ныне глаза Отрепьева неизменно и на всех смотрели с победительной силой и властностью. И взор этот не мог не смутить каждого, кто только видел монаха. Так в монастырях не смотрят, так, богу служа, людей не оглядывают.

С некоторых пор Отрепьеву в трапезной стали подавать отдельный от братии стол, и блюда подавали вовсе иные, отдельно же приготовляемые. Братия зашепталась. Но было сказано: «Монаху сему подают пищу, ежедень приносимую для него доброхотами». «Хорошо, пускай», — ответили на то монахи. Но вот однажды вся трапезная была поражена вдруг случившимся.

Иеродиакон Глеб, весьма уважаемый в монастыре за долгие годы свои, за ученость великую и за скромность бытия, по известной рассеянности, видать, остановился как-то у стола Отрепьева, и тот, увидя его, пригласил к столу. Но как! Рука Григория поднялась от стола и проплыла, приглашая старца сесть на лавку, так, как плывет, указуя, только рука царская. Старец растерянно присел, и видно было по затрясшейся голове, что он чрезмерно напуган. Все, кто только был в трапезной, опешив, открыли рты не в силах и передохнуть. В головах родилась мысль: «А чего бояться иеродиакону? Отчего лицом он посерел? Почему седая голова трясется?»

Ответа, однако, не нашел ни один из братии. Отрепьев неотлучно был ныне подле патриарха. Читал

Вы читаете Борис Годунов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату