…Все время по возвращении в Россию, дни розыска и суда Петр Андреевич Толстой жил странно, непохоже на прежнее свое житье. Оно, конечно, не на дудках все эти дни играли, а государевым словом вершили государево дело, но то было для Толстого привычно. И одной этой занятостью странности его поведения объяснить было нельзя. Правда, разом много навалилось страшного, но и раньше Петра Андреевича жизнь по головке не гладила, всякое видел, ан вот холода такого в груди, как ныне, неуютства не ощущал. Даже и в трудные времена Софьиного бунта, лихую пору, в дни тягостные опалы, в стамбульском заточении. Беспокойное, тревожное чувство и на минуту не оставляло его, так, как ежели бы шел он по ночному лесу и во тьме непроглядной ждал: сей миг кинется из тьмы зверь кровожадный или земля под ногой провалится. Однако проходили дни, но и зверь кровожадный не бросался, и земля не проваливалась, но все одно знобящий холод в груди оставался. «Знать, старею, — думал он, — старею…» Но это не утешало и не убеждало. Да и знал он, что дело вовсе не в прожитых годах. Это так про старость говорил только, отмахиваясь от трудных мыслей. Но додумать все до конца — угадывал — придется.
Возвратившись в родной дом, поднявшись по ступенькам крыльца, где каждая выбоинка была знакома и памятна, он рассеянно приласкал сына, отметив, что отрок белоголовый много окреп благодаря радению Филимона, и подумал, что время пришло определить вьюношу в полк, но тут же об том забыл. Чуть придавил руками плечи мальчика, сказал:
— Поди, поди, поиграй.
Сын взглянул на него снизу вверх и тихо пошел из палаты. Петр Андреевич, более ничего ему не сказав, стоял молча. Дом его не обрадовал. А из Стамбула-то когда вернулся, как взмолился у заставы, как возликовал душой? А ныне вот ничто в нем не шевельнулось, будто не в отчий дом вошел, а так — в городьбу незнакомую. Потерял вкус к еде и вечерами, подолгу сидя за столом, отщипывал крошку и отодвигал блюда.
Филимон хлопотал вокруг стола, вздыхал, поглядывая на барина, но Петр Андреевич, казалось, его не замечал. У Филимона от недоумения поднимались плечи. Человек расчетливый, умеющий копейки считать, говоривший не раз: тяжела должна быть копеечка, тяжела, — Толстой без внутреннего участия, как ежели это и не его касалось, воспринял и щедрые царевы награды. То уж было диво.
А награды были немалые.
Царь «приказал двор Авраама Лопухина, что на Васильевском острову, с палатным и протчим строением и со всеми припасами» отдать Толстому в вечное владение. Но и то было не все. Петр Андреевич получил около полутора тысяч крестьянских дворов, да и дворов крепких. Приказной, что отписывал на Толстого крестьянские души, осклабившись, сказал:
— Благоволение государево безгранично… Поздравляю…
И склонил плешивую голову. Толстой глянул на него пустыми глазами и не ответил даже и кивком. Тот, поняв это по-своему, склонился еще ниже:
— Поздравляю.
Выглянувшая из широкого ворота шея приказного, изрезанная глубокими морщинами, выразила рабскую покорность. Толстой отворотил от нега лицо.
Однако и передачей лопухинского подворья и полутора тысяч крестьянских душ не ограничилась царская ласка к Петру Андреевичу. «За показанную великую службу не токмо мне, — говорилось в царевом указе, — но паче ко всему отечеству, в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества» Толстому был пожалован чин действительного тайного советника, стоящий в табели о рангах второй строкой после канцлера — высшего державного чина. Петр Андреевич был назначен президентом Коммерц-коллегии, сенатором. Но все то были милости. Свидетельством полного доверия царя стало назначение Петра Андреевича начальником Тайной розыскных дел канцелярии. Это была вершина власти. И здесь не приказной поздравлял его, но половина Москвы съехалась со словами привета.
Скрипливые ворота у толстовского дома были распахнуты настежь, толпились зеваки и дворня. Москвичи поглазеть любят. По засыпанной сеном улице подкатывали кареты с гайдуками на запятках, с ливрейными мужиками, и всё больше цугом, раззолоченные, с прозрачными стеклами в дверцах. Зверовидные кучера натягивали вожжи.
Филимон охрип, объявляя на новый, только вводимый в Москве манер входивших в палаты.
Среди поздравлявших были Александр Данилович Меншиков, канцлер граф Гаврила Иванович Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын и многие другие, в шитых золотом мундирах, опоясанные голубыми лентами, с алмазными звездами. Цвет державный. Те, кто ближе всех к царю стояли. Александр Данилович, по обычаю своему вольно шагая по палате, подошел к Толстому, потрепал дружески по плечу, не сдерживая голоса, сказал громко:
— Рад, рад, поздравляю… Широко шагаешь, широко…
Блеснул голубыми глазами. Однако губы у него в улыбке сложились криво и зло. Честолюбив и завистлив был князь до крайности. Ах, завистлив!
Один из старомосковских бояр, худой, высокий, с острым лицом, держа узкую рюмку в иссохшей, но крепкой, без дрожания руке, тоже улыбкой наградил Петра Андреевича.
— Счастлив ты, Петр Андреевич, — сказал, — милостями государевыми и друзьями счастлив.
Обвел палату взглядом и прикрыл глаза. Слова его прошелестели зловеще.
А дамы плясали. Летели платья, сверкали обнаженные плечи, искрились глаза. Непривычный к шуму и громким голосам дом Толстого гудел, вздрагивал, откликался гулами на громкие голоса и стуки, Филимон стоял у стены, сложив руки на груди, и немало удивлялся.
Однако гости разъехались. Петр Андреевич, сидя за столом, вялой рукой чертил на скатерти ножом замысловатую фигуру.
Свечи, потрескивая, догорали.
Ступая неслышно, в палату вошел Филимон. С осторожностью, дабы не обеспокоить барина, заменил свечи в шандале, стоявшем подле Петра Андреевича. Взглянул искоса. Толстой, тяжело сидя на немецком стуле с высокой, много выше головы, спинкой, по-прежнему водил ножом по скатерти. Хорошо освещенный свечными огоньками лоб Петра Андреевича прорезали крутые, злые морщины, и явно было, что такие меты на чело не ложатся от легких мечтаний. Нет, куда там. Толстой, медленно подняв глаза от стола, взглянул на окошко, у которого в дни опалы сиживал подолгу, и странная улыбка сморщила его губы.
Головой своей многодумной Петр Андреевич понимал, что, розыском пресеча умысел царского сына Алексея, он для России послужил немало и наверное предостерег державу от могущих последовать смуты, тягот и лиха, однако сердце Толстого томилось в беспокойстве. Ныне это был вовсе не тот Толстой, который в жарком порыве стремился за знаниями в Италию, и не тот, что входил с твердой уверенностью в султанский дворец в Стамбуле, спускался, упрямо закусив губу, в подвал Семибашенного замка или гнал коней по неаполитанским дорогам за сумасбродным царевичем. Нет, не тот… Многое случалось увидеть ему, и теперь только он понял, почему так тяжела, трудна была походка князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, когда Петр Андреевич и думный дьяк Украинцев увидели того с крыльца Посольского приказа накануне его, Толстого, отъезда в Стамбул. «Власть, — с отчетливостью прояснилось в сознании Петра Андреевича, — это груз, который удержать трудно, и воробышком под его тяжестью не поскачешь». А еще и то понял, что люди, наделенные властью, большие ее пленники, нежели те, над кем они властвуют, хотя то не всегда понимают или не хотят понять. Петр Андреевич вспомнил голубым огнем блеснувшие глаза князя Меншикова, шелестящий голос боярина и должен был сказать себе: с сего дня дорога его жизненная острее, по которой ступать можно с великой осторожностью. И разом холодным умом рассудил, что дело царевича Алексея, хотя вот и поставило его на вершину лестницы власть предержащих, однако же впредь жить ему явно в крепости осажденной, так как прямая причастность к смерти царевича стеной его отгородила от старой Москвы, родов стариннейших, которые никогда ему не простят Алексея, но и вместе с тем люди новые, стоящие вкруг Петра, тот же Меншиков, бдить будут каждый его шаг.
С несвойственным раздражением Толстой отшвырнул нож, и тот, звеня, покатился по столу. Резко поднялся, шагнул по палате.
Филимон взглянул с изумлением. Таким барина он не видел никогда. В ту минуту Петр Андреевич чувствовал, будто на перекрестке стоит и на него из улицы тройка гонит. Кинулся бы в сторону, но и оттуда кони скачут. В третью — а и там ямщик удалой кнут поднял и гонит вороных во всю прыть. Копыта в землю бьют, пыль летит, и грохот глушит, пригибает голову.