Барон Лилиенштедт принял царское послание и объявил, что визит окончен. Шведы пообещали дать ответ в способное для того время.
Но прошел и день, и другой, и третий…
Королева молчала.
В одну из ночей от причала шведской столицы, затерявшегося среди множества других, вышло в море малое рыбачье судно. Повидавший немало ветров парус, битые волнами борта, на палубе старые сети… Кто такое остановит, в чьей голове оно вызовет подозрения? Всякий скажет — пошли за треской, а рыбы сей и впрямь было в море как никогда. На что иное, но на тайные встречи, передачи записок, начертанных цифирью, Остерман был мастак. Судно взяло ветер, и стоящий у рулевого колеса человек с бородой, растущей из-под подбородка, направил его в море. Невысокая волна не мешала хорошему ходу. Медный фонарь на мачте качало, но капитан на то внимания не обращал. Жесткие морщины на дубленом ветрами лице, крепкие руки на рулевом колесе выдавали в нем старого моряка, для которого такая качка была пустяком.
Часа через три над морем забрезжил рассвет.
Капитан, стоящий у руля на крепких, как кнехты, ногах, различил у горизонта многомачтовые суда. Волна была теперь злее и била в борт нешутейно. Летели брызги. Но капитан только плотнее вжимал голову в плечи, однако парусности не убавлял. Стоящие на якорях суда приближались. Капитан, разглядев на мачте адмиральский вымпел, прикинул на глаз расстояние и переложил рулевое колесо. Ударил каблуком в палубу, крикнул что-то неразборчивое. Тотчас из люка за его спиной выскочил проворный малый в такой же, как у капитана, надвинутой до самых глаз зюйдвестке и матросской куртке, бросился к мачте и, сняв фонарь, начал размахивать им на вытянутой руке.
На флагмане, у борта, появилась офицерская треуголка. Приметно было, что офицер внимательно разглядывает подходившее суденышко. Малый все размахивал и размахивал фонарем. Офицерская треуголка скрылась, и тотчас с борта упал штормтрап.
Гаврилу Ивановича Головкина разбудил глухой стук в двери каюты. Он недовольно заворочался. Спал крепко. Морские мили давались ему трудно. Непросто было служить царю Петру. Кем это было видано: знатнейшей фамилии дворянин московский черт-те где обретался, в неведомых морях, в тесной, как кероб, каюте, на рундуке деревянном, на котором и растянуться-то по-доброму нельзя, раскинуться вольно? Как собака, свернешься в клубок и спи… Да… Дожили… Стук повторился.
Гаврила Иванович сбросил ноги с рундука.
— Входи, — сказал сиплым ото сна голосом.
В каюту вступил офицер. Гаврила Иванович сощурился на него, но в темноте каюты лица было не разглядеть.
— Свечу, свечу вздуй, — все тем же мятым голосом сказал Гаврила Иванович.
Офицер посунулся из каюты и, показалось Гавриле Ивановичу, из-за спины вытащил фонарь. Бойкие, ох, бойкие ныне нарождались люди. Надо было вставать. Гаврила Иванович потянул на себя беличий тулупчик.
— Ну… — поднял набравшие твердости глаза на офицера. Тот вытащил из-за отворота рукава пакет, положил перед фонарем. Гаврила Иванович оживился, разорвал пухлыми пальцами пакет, достал в четверть листа записку, приблизил к светившим дырчатым оконцам фонаря и увидел косо летящую по листу цифирь. Лицо его озаботилось.
— Так-так, — сказал, — так-так…
И его словно подменили: спина выпрямилась, плечи откинулись назад, рука, мгновение назад вялая, бескостная, властно легла на стол. В голосе прорезалась жесткость:
— Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.
Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:
— Господину Остерману скажи, что почту ждем от него через неделю. Все.
Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась темным пятном. Головкин посмотрел на нее с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.
Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царев ультиматум, переданный Ульрике- Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушел в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.
В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить — шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал еще и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его — да и то без уверенности — можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.
Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили ее. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…
У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, — подумал, — а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдет одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед — повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, — решил, — замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».
Петр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот все уже понял — хитрый был, как бес.
— Но-но, — сказал Петр, — скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?
У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.
— Нет, — неожиданно громко сказал он, — о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.
Таким тоном он никогда не говорил с царем.
У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого темными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:
— Ладно… Попробуем королеву покрепче. — И уже без зла Толстому: — А ты волчок, хищный волчок.
На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и черта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царев указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.
Петр, заложив за спину руки, торчал на капитанском мостике флагмана, следя за приготовлениями флота. Все команды были отданы. Петр услышал, как застонала якорная цепь флагмана, выбираемая воротом. Упала на воду, закричала, как мартовская кошка, чайка. Забила крыльями. Петр оборотил лицо к капитану, сказал:
— С богом! — Перекрестился.
Флот грозной армадой пошел к Стокгольму.
Петр, водя зрительной трубкой по горизонту, увидел в море шведские корабли. Ветер выжал слезу из глаза. Петр отвел трубку в сторону, хлещущим под ветром полотняным платком согнал слезу и вновь поднес трубку к лицу. Увидел: на кораблях перекладывали паруса. Усмешка сломала царевы губы. «Уходят, — понял он, — уходят… Ну, Ульрика-Элеонора, сестра дорогая, бодрись ныне. Бодрись». Отдал команду, дабы тяжелые суда пропустили галеры вперед, а сами шли за ними и, ежели к тому нужда будет, прикрыли их пушечным огнем.
Накануне, когда царь на боте обходил суда, проверяя готовность к десанту, Петр Андреевич увидел на одной из галер капитана Румянцева. «Так вот, — подумал, — куда он из Питербурха-то направлялся по команде». Удивился, что дороги их вновь пересеклись. И какая-то тревожная мысль ворохнулась в нем, но додумать ее он не успел. Петра Андреевича позвал царь. Сейчас, стоя на капитанском мостике флагмана рядом с Петром, Толстой вновь вспомнил о Румянцеве.
…Румянцев, командуя ротой, шел в сей миг к шведскому берегу на одной из передовых галер. И,