— Ты не молчи, Аполлоша, — сказал Быков, — стараясь отвлечь радиста от горьких мыслей, — ты говори что-нибудь. Не зря вышло, не думай: наш катер, все мы вместе дело свое сделали. Ты только не молчи.

— Как думаешь, наши там, у Волчьей балки, прорвались?

— Кому-то повезло, а кому-то… — неопределенно отозвался Быков. — Такая, брат, штука.

— А здесь, на этом берегу, тоже немцы? — спросил Аполлонов, приостанавливаясь и ровно прислушиваясь к чему-то. — А, боцман?

Быков продолжал идти молча. Он уже пожалел, что попытался разговорить напарника. Ну что ответишь ему? Чем успокоишь? Чем обнадежишь, если и сам не знаешь, кому принадлежит теперь этот берег — нам или немцам?..

4

Бараки концлагеря, охваченные двойным рядом колючей проволоки, располагались на взгорке, на самой окраине небольшого приморского городка. Иссушенная знойным, беспощадным солнцем земля, казалось, изнывает от жары, горячих ветров, задыхается без дождей. Небо все точно затянуто подсиненным полотном — ни облачка. И особенно горько и больно было смотреть отсюда, из-за колючей проволоки, из этого пекла на сбегающие вниз, к морю, белые дома, утопающие в буйной, прохладной зелени садов, и на само море, просторно раскинувшееся до самого горизонта. Этот распахнутый, вольный простор не давал покоя Ратникову, манил к себе, казался таким доступным и близким, что каждый раз, глядя на него, рождалась с новой силой надежда на свободу. Охватывая взглядом это манящее раздолье, он испытывал неудержимый, бунтующий какой-то зов, и в такие минуты верилось, хотелось верить, что жизнь не может замкнуться на этом клочке бурой, потрескавшейся земли, обнесенной колючей проволокой, что не для того она дана, чтобы бессмысленно оборваться здесь, в этой постылой душной неволе.

Постоянно хотелось пить — даже во сне. Но особенно мучила жажда днем, когда шла работа в порту на погрузке муки. Мучная пыль липла к потному телу, оседала на лице, склеивала рот и ноздри, не давала дышать. Пленные, казалось, работают в серых масках — молчаливые, усталые люди, понуро всходящие на баржу по трапу, сгибающиеся под тяжестью огромных мешков на спине. Не успевали отгрузить баржу, как тут же к причалу швартовалась другая — и все начиналось сначала. И так с рассвета до заката. До войны в городке был мукомольный завод, и немцы, кое-как восстановив его, выжимали теперь из него все возможное, отправляли муку в свои части, расположенные по побережью.

Ратников лежал на нарах рядом с Тихоном. Была ночь, барак спал, постанывали, похрапывали во сне намучившиеся за тяжкий день люди. Чуть светилась при входе убогая лампочка, до дальнего угла свет почти не доставал, терялся между нарами, обессилевал. В этой полутемноте спокойней думалось, вроде бы один ты в ней — никто не мешает. Но, быть может, многие, как и он, Ратников, лежат сейчас с закрытыми глазами, не спят?

Это была уже его четвертая ночь в концлагере. А утром, он знал наперед, громыхнет опять дверной засов, ворвется в барак, как с цепи спущенный, старший надзиратель в сопровождении двух солдат с автоматами, закричит не своим голосом: «Подымайсь! Подымайсь, сволочи!», застучит по нарам рукояткой витой плетки, непременно протянет кого-нибудь из замешкавшихся вдоль спины. С наслаждением протянет, точно удовольствие испытывает при этом, паразит. Поглядеть на него — мощей на один хороший кулак, а захочет — любого из пленных мигом на тот свет отправит. Вот ведь как жизнь паскудно повернула, отвратней не выдумаешь…

А потом будет завтрак: баланда, полкружки мутной воды — все это с видом на море. Нарочно, что ли, сволочи, пытку такую устраивают? Царская роскошь на виду у обреченных рабов: любуйтесь, дескать… И опять распахнутся ворота лагеря, и сытые конвоиры, пропуская строй, будут скалить зубы, гнусно осмеивать, попыхивая сигаретами. Но это еще полбеды, такое можно стерпеть. А вот когда колонну поведут через город и из ворот будут выходить женщины и с состраданием смотреть на пленных — тут станет совсем невмоготу. Мальчишки будут бросать в колонну фрукты, а конвоиры, пугая их овчарками, станут давить сапогами яблоки, сливы, злобно ругаться. Ратников трижды испытал такое и уже боялся этих минут. Не только сострадание угадывал он в скорбных глазах женщин, но и, как ему казалось, осуждение. Что же вы, мол, соколы наши, до чего докатились? Всем народом кормили вас, славили до войны. А пришла пора — и перед какими-то паршивыми фрицами на колени? Да неужто у вас ни сил, ни гордости не хватило? И нас, женщин да детей, на поругание бросали этим иродам…

Тащась в колонне, будет он, Ратников, опять отводить глаза от этих укоряющих взглядов — да куда их отведешь? У каждых ворот они, — утирать пот с лица от жары и слабости, от незащищенности своей и бессилия перед выпавшей на его долю судьбой. Да, как гут ни крути, с какого бока ни заходи, а получается одно — горькая, горше всякой боли, правда, нестерпимая явь… А потом будет раскаленный от солнца причал в порту, распахнутый, глубокий трюм баржи, широкая сходня, по которой, согнувшись от тяжести, поднимаются придавленные пятипудовыми мешками военнопленные, мучная пыль на лице, пропитанный ею воздух, тихое хлюпанье волн о борта, о сваи причала, ленивые окрики осоловевших от духоты конвоиров…

— Тихон, не спишь? — едва слышно позвал соседа Ратников. — Не спишь ведь, чую.

— Чего тебе? — отозвался тот шепотом. — Не по себе, что ли?

— Не по себе, — вздохнул Ратников. И спросил напрямик: — На волю не собираешься? — Почему-то он поверил в Тихона с самого первого дня, как очутился здесь. Подумалось при первом же разговоре с ним: «Свой парень, флотский. Не подведет, если что…»

— Собрался тут было один. — Тихон повернулся к нему лицом. — Позавчера шлепнули, видал?

— Ему теперь легче…

— Больно прыткий ты: три дня в лагере, а уж о воле заговорил. И другим лихо, брат.

— Ты скажи только одно: веришь мне?

— В одиночку не советую — гиблое дело.

— Как же тогда?

— Ждать надо. Исподволь готовиться.

— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.

— Ты что, особенный?

— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало, должен!

— Мало ли что… Тише ты, тише.

— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе…

Все-таки Ратников уловил в словах, в голосе Тихона какую-то отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво передал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.

— Этот подлюга немецкий офицер… — горячо шептал Ратников. — Унижения вынести не могу, руки горят, душа. Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал… Ну разве можно, скажи, после этого человеком жить, людям в глаза глядеть? Тебе же вот? Женщинам, у ворот которые стоят, провожают нас? Ты видел, какие у них глаза?

— Тяжело, — вздохнул Тихон. — Понимаю. Плен — вообще, брат, не рай, крути не крути. А тут такое… Ну а от меня-то ты чего хочешь?

— Помоги. Самую малость помоги. Я все уже приглядел, обдумал. Без тебя, один не смогу, Тихон. Послушай… — Ратников в нескольких словах пояснил задуманное. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда я дам знать. И все…

— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.

— Как выпадет.

— Может, подождешь малость? Время есть.

— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы… А так есть хоть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату