какой-то шанс.
— Как знаешь: вольному — воля. Такое дело… — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного не стоит теперь.
— Значит, не одобряешь? — осторожно спросил Ратников.
Но Тихон промолчал, засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять его сочувственного отказа, не мог расстаться со своей надеждой, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, быть может, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Талона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего… И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь…
Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит, не сможет уснуть, и пытаясь угадать, о чем тот сейчас думает. Он чувствовал, Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, время от времени ворочался. Ратников понимал, какую тяжесть взвалил Тихону на сердце, перед каким выбором поставил его, и, стараясь облегчить для него этот выбор, помочь ему, шепнул:
— Ладно, спи. Считай, никакого разговора между нами не было.
Тихон помолчал еще с минуту, будто ничего не слышал, потом заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.
Ратников нащупал его руку — пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он знал, что ничего не надо говорить в такую минуту, потому что и слов таких не найдешь, но не удержался, сказал только:
— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны…
— На том свете встретимся…
Нет, не спалось Ратникову в эту ночь, как ни заставлял себя. Знал, надо скопить силы для завтрашнего дня, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюга немец танкист: точно быдло, приволок на веревке… Победители, сволочи, все себе позволяют. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется… Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало. А придет ли еще такая возможность — неизвестно.
Как ни странно, но, думая о побеге, Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не столько спастись, сколько обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться и мстить, мстить немцам за погибших своих товарищей, за надругательство над собой.
Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле, не связан, как другие, с домом, семьей, родственниками. Ничего этого и никого не было у Ратникова. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых свалил тиф, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом стране, пока не определился в колонию, Были потом годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, задумчивая девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати…» Он непременно остался бы в Студеном, наладил жизнь, будь у него, как у других, семья, дети, — все шло к этому, как и должно идти у самостоятельного человека, но тут подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.
Может, от такого одиночества, от такой неприкаянности Ратников меньше других и заботился о себе, дорожил жизнью. Что ни говори, а жизнь становится человеку дороже, когда он не только себе принадлежит, но и другим людям, близким ему по крови, по духу. И Ратников понимал таких людей, никогда не укорял их, если они, не желая понапрасну рисковать, лезть под пули, говорили не таясь: «Ради чего детей сиротами оставлять?», даже завидовал им и думал, что, наверное, и сам поосторожнее держался бы под огнем, если бы его ждал кто-нибудь дома.
Вспоминался последний бой у реки на пятачке-плацдарме, погибшие ребята, Панченко с ранеными ногами, Он жалел, что не сумел уберечь их, таких юных, не успевших пожить на земле. Но как он мог их уберечь? С того последнего горького боя не прошло и недели, а Ратникову казалось, что произошло это давным-давно, чуть ли не в какой-то другой, прежней его жизни — такими мучительными, тягостными были для него эти дни.
Как он досадовал, что не хватило еще одной гранаты — как раз на другой танк. Надо было взять ее у Панченко. Может, и к лучшему обернулось бы… И конечно, совсем уже зря занервничал он, когда выпустил весь диск в нацеленную в него танковую пушку. Девице разве что простительно. Стоило погодить малость, глядишь, фрицы и высунулись бы из люка — вот тогда с ними и «поздороваться». Но они тоже не дураки, наверняка следили через смотровую щель, видели, что и как. И все же жалел Ратников, что зря патроны потратил, надо было выждать, черт с ними, пускай из этой проклятой пушки расстреляли или из пулемета — все лучше бы было… Да разве думалось об этом тогда, под горячую руку? Одно знал: пришел конец и надо принять его, как полагается русскому человеку, моряку, — не на коленях. Тогда-то с этой мыслью он и отыскал в окопчике свою бескозырку, натянул ее поглубже, понадежнее, повернулся лицом к танку, следившему за ним орудийным оком, и пошел прямо на него. Прикинул: мгновение, выстрел — и все! Достойная смерть на поле боя.
А вышло совсем по-другому. Ратников никак не ожидал такого оборота. Откинулась крышка люка, и один за другим на землю спрыгнули трое фашистов. Тихо, на малых оборотах работал двигатель. Другой, подбитый Ратниковым, танк горел метрах в пятидесяти, и от него тянуло смрадным чадом, ветер доносил с запахом гари жаркое дыхание чуть приутихшего пламени.
Но что-то непонятное замысливали немецкие танкисты. Они, словно не замечая его, поговорили о чем-то, и все трое побежали к догоравшему танку. И вот тут Ратников сплоховал, промедлил. Он уже было напрягся весь перед рывком, похолодел нутром, но упустил момент, а ведь минуту назад можно было испытать судьбу — броситься, вскочить в люк, захлопнуть крышку. Сумел бы, наверно, справиться с этой махиной — как-никак тракторист в прошлом. Уж тогда не упустил бы этих гадов, вогнал бы их в землю, как они вогнали Панченко.
Танкисты принесли на руках убитого офицера, которого Ратников перекрестил на бегу из автомата, положили рядом, в трех шагах, на траву. Потом один из них, тоже офицер, вынул из кармана платок, накрыл им окровавленное лицо убитого, словно тому было больно глядеть на солнце, распрямился и, уперев руки в бедра — в правой был пистолет, — подошел вплотную к Ратникову, что-то рявкнул.
Ратников, хмурясь, пожал плечами.
— Не понимаешь? — Офицер, багровея, ткнул пистолетом ему в грудь. — Теперь понимаешь?
«И откуда они, паразиты, русский язык знают? Специально, что ли, выучили перед войной?» Ратников усмехнулся, глядя ему в глаза:
— Яснее не скажешь, чего ж тут.
— Твоя работа? — офицер кивнул за плечо.
Ратников оглянулся на горевший танк, промолчал.
Офицер выругался по-своему, танкисты бросились было к Ратникову, но их остановил окрик Офицер даже руки раскинул, как бы защищая Ратникова, показал на убитого:
— И это твоя? Отвечай!
— Моя, — спокойно подтвердил Ратников. — Он в меня стрелял, я — в него. Но он плохо стрелял.
— Я умею это делать очень хорошо!
— Безоружных убивать вы мастера, знаю. — Ратников опять усмехнулся, не отводя взгляда от холодных, властных глаз офицера. И почувствовал, тот требует от него смирения, раскаяния, унизительной покорности.
— Ты понимаешь, на кого руку поднял?! — закипел офицер.
— Катись ты! — Ратников стиснул кулаки.
— Молчать! — взвизгнул офицер, вскидывая пистолет.
Ратников знал, что погибнет. Минутой раньше, минутой позже — это уже не имело значения. Сейчас