обретает возможность позволить себе платье, создающее впечатление, будто его соорудил именно для нее наилучший из дамских портных. Такие иллюзии, даром что продаются они в больших магазинах, стоят недешево. Одни только названия тканей: левантийская фолисе, атласная
«Разговариваю», — отвечает она тому, кто набирается смелости задать этот вопрос. Ответ лукавый, он хоть и дается с серьезной улыбкой, однако всей правды в себе не содержит. Выбрав мужчину, Конфетка покоряется ему во всем. Если ему только и требуется, что дыра между ее ног, он эту дыру получает, хотя сама Конфетка предпочитает другие отверстия, ротовое и ректальное — с ними и грязи меньше, и чувствуешь себя потом намного спокойнее. Хрипотца в ее голосе появилась после того, как ей, еще пятнадцатилетней, ткнул, не рассчитав своей силы, острием ножа в горло один из тех немногих мужчин, которых ей не удалось удовлетворить.
Но не одни лишь покорность и порочность предоставляет Конфетка в распоряжение мужчин. Покорность и порочность стоят недорого. Любая беззубая карга с охотой обслужит всеми известными способами того, кто даст ей пару пенни на джин. Конфетку же обращает в великую редкость иное — она делает все, на что готовы совсем уж отчаявшиеся уличные поблядушки, но делает это с улыбкой детской невинности. А в профессии ее нет драгоценности более редкостной, чем непорочного обличия девушка, которая, утопая против воли своей в пучине грязного разврата, восстает из нее пахнущей розами, с ласковыми, как у спаниеля, глазами и улыбкой, чистой, что твое отпущение грехов. Мужчины возвращаются к ней снова и снова, спрашивают ее по имени, уверенные, что ее похотливая приверженность к определенного рода пороку равна их собственной; а товаркам Конфетки, когда они видят этих простаков, остается лишь покачивать в завистливом восхищении головами.
Тех, кто ее недолюбливает, она старается очаровать. И в этом ей помогает причудливая память, хранящая едва ли не все, что когда-либо говорилось Конфетке. «Ну, и как поживает в Австралии твоя сестра? — может она, к примеру, спросить у старой знакомой, с которой не виделась уже год. — Этот О'Салливан из Брисбена женился на ней или нет?». И глаза ее наполняются участием или чем-то столь схожим с участием, что и самая недоверчивая потаскушка чувствует себя тронутой.
Не менее полезной оказывается острая память Конфетки и в отношениях с мужчинами. Говорят, будто музыка способна смирять скотов свирепосердых, однако Конфетка нашла для усмирения скотообразных мужчин способ более действенный: она запоминает их суждения о тред-юнионах или о неоспоримом превосходстве черного нюхательного табака над коричневым. «Ну, разумеется, я вас помню! — говорит Конфетка омерзительному мужлану, два года назад закрутившему ей соски с такой силой, что она едва сознание не потеряла от боли. — Вы тот джентльмен, который считает, что пожар на Тули-стрит устроили еврейские царисты!». Еще парочка подобных отрыжек памяти, и он уже готов превозносить ее до небес.
Жаль, по правде сказать, что мозг Конфетки достался не мужчине, но вынужден стыдливо ежиться, будучи затиснутым и умятым в изящную девичью головку. Какую пользу могла бы она принести Британской империи!
— Прошу пардона, леди!
Каролина с Конфеткой разворачиваются на каблуках и видят мужчину с треногой и фотографической камерой, практикующегося неподалеку от них в своем хобби. Выглядит он устрашающе: темные брови, совсем такая же, как у Троллопа, борода, тартановое пальто, — женщины отступают, решив, что он просит их очистить поле зрения его людоедского глаза на трех ногах.
— О нет, нет, леди, не-е-ет! — протестующие восклицает мужчина, когда они отходят в сторонку. — Почту за честь! Почту за честь запечатлеть ваш образ на веки вечные!
Женщины обмениваются взглядами и улыбками: это еще один фотограф-любитель, нисколько не отличающийся от прочих — истовый, точно спирит, и шальной, как мартовский кот. Перед ними человек, наделенный шармом, достаточным для того, чтобы приманить голубей в картинку, которую нарисовало его воображение, — а если нет, так достаточно тороватый, чтобы купить удачливому прохожему па полпенни птичьего корма. А у этих женщин уже и собственный корм имеется — чего же лучше!
— Премного обязан вам, леди! Если бы вы могли еще встать чуть подальше одна от другой…!
Они хихикают, поеживаются, и к ним отовсюду начинают слетаться голуби, опускаясь на их шляпки, поклевывая протянутые ладони, садясь на плечи — и повсюду, где рассыпано семя. Несмотря на вихрь движения, происходящего в такой близи от их глаз, они изо всех сил стараются не моргать, надеясь, что решающий миг застанет их в должном виде.
Голова фотографа ходит под большим платком взад-вперед, все тело его напрягается, а затем облегченно вздрагивает. В утробе камеры рождается химический образ Конфетки и Каролины.
— Тысяча благодарностей, леди, — произносит он, и женщины понимают, что это прощание: не до новой встречи, но навсегда. Он получил от них то, что хотел.
— Ты слышала, как он сказал? — спрашивает Каролина, пока они смотрят вслед фотографу, уносящему свою добычу к Чаринг-Кросс. — На веки вечные. Навсегда. Но ведь этого быть не может, правда?
— Не знаю, — задумчиво отвечает Конфетка. — Я побывала однажды в студии фотографа и стояла с ним рядом в темной комнате, пока он проявлял пластинки.
На самом деле, она помнит, что затаила под красным светом дыхание, наблюдая, как в неглубокой, заполненной химикатами купели проступают изображения — подобно стигматам, подобно призракам. Она бы и рассказала об этом Каролине, но понимает, что ей придется объяснять каждое слово.
— Они рождаются в ванночке, — говорит Конфетка, — и знаешь, что: они ужасно воняют. Я уверена, то, что так сильно воняет, навек сохраниться не может.
Однако лоб ее идет под челкой морщинами, свидетельствуя: ни в чем она не уверена.
Она загадывает — сохранятся ли ее сделанные в том салоне снимки на веки вечные, — и говорит себе: лучше бы не сохранились. В то время Конфетка, пока шла работа, никаких опасений не питала — позировала голышом перед растениями в кадках; в одних чулках перед задернутым пологом кровати; сидя по пояс в бадье с теплой водой. Ей даже притрагиваться ни к чему не пришлось! Однако после стала жалеть о случившемся — с тех пор, как один из ее гостей достал из кармана захватанную фотографию голой нескладной девицы и потребовал, чтобы Конфетка приняла такую же, как у той, позу, и с точно такой же щеткой для ногтей, предусмотрительно принесенной им с собой. Тогда-то она и поняла, сколь неизменна Конфетка, или Лотти, или Люси — да кто угодно, — запертая в квадратике картона, который разглядывают люди ей совершенно чужие. Какому бы насилию день за днем ни подвергалась Конфетка в уединенности своей спальни, оно заканчивалось и не оставляло следа, и ко времени, когда на коже ее подсыхала испарина, Конфетка уже наполовину забывала о нем. А вот оказаться запечатленной химическим способом во времени и вечно переходить из рук в руки — такой наготы не прикроешь уже никогда.
Если бы я показала вам фотографии Конфетки (да-да, некоторые из них сохранились), вы, верно, подумали бы, что тревожиться ей было не о чем. О, но они же очаровательны, сказали бы вы, — безобидные, своеобразные и даже полные странного благородства! Всего столетие с небольшим — или, скажем, одиннадцать дюжин лет, — и они оказались пригодными для воспроизведения где бы то ни было, и никто не сочтет их способными развратить или прогневать впечатлительного созерцателя. Великий уравнитель безобразий прошлого — большого формата альбом — мог бы даже наделить их художественным ореолом. «Неизвестная проститутка, год 1875» значилось бы в этом альбоме — куда уж анонимнее? Однако вы не уловили бы самую суть стыда, который гложет Конфетку.
— Только представь, — говорит Каролина. — Ты помрешь, а твоя картинка лет еще сто протянет. И если бы я скорчила рожу, то и рожа протянула бы… Просто дрожь пробирает, правда.