— Нет-нет, — неприятно вскидывается Генри. — Я сознаю, что пока к этому не готов. Душа моя далека от… э-э… от какой бы то ни было чистоты.
— Но разве сама идея принятия сана — прости, если я что-то путаю — разве не состоит она именно в том, что ты… э-э… обретаешь чистоту по ходу вступления в него? Я к тому, что сам этот процесс приводит к своего рода преображению, нет?
— Идея вовсе не в этом! — протестующе восклицает Генри.
Впрочем, втайне он побаивается, что именно в этом она и состоит. Истинную причину его отказа сделать первые шаги, ведущие к принятию сана, составляет — по крайней мере с тех пор, как он свел знакомство с миссис Фокс, — страх перед тем, что люди, которые станут экзаменовать его, скажут, заглянув ему в душу, что он не достоин не только пасторского воротника и кафедры, но и любой разновидности жизни во Христе.
Положение человека мирского оберегает его от этого страшного приговора, ибо, даже будучи самым суровым своим критиком, он, хотя бы в одном отношении, остается к себе снисходительным: Генри не верит, что грехи, им совершаемые, лишают всякого смысла его стремление быть достойным человеком. Оставаясь мирянином, он может пробыть некоторое время нечистым в помыслах и словах — даже в деяниях, — а после раскаяться и решить, что в дальнейшем он исправится и не будет разочаровывать никого, кроме себя самого и Бога. Никаких других людей грехи его на дно за собой не потянут, и даже если он направит свой путь в темные воды, ни один невинный человек крушения вместе с ним не потерпит. Но, если он хочет вести за собой других, ему нельзя быть дурным капитаном, он должен стать человеком более сильным и достойным, чем ныне. И судьи даже более строгие, нежели сам он, получат тогда право — о нет, обязаны будут, — его порицать. А разве порочность не написана на лице его? Разве не каждому видно, что душу его разъедают плотские побуждения?
Возможно, именно эта вера в то, что тайна его почти угадана всеми, кроме миссис Фокс, — и уж тем более братом, человеком, знающим жизнь, — и подталкивает, наконец, Генри к признанию, которое делает он в этот дождливый вечер, сидя у холодного очага.
— Уильям, я… на прошлой неделе я разговаривал с проституткой, — сообщает он.
— Вот как? — произносит Уильям, которого эта новость, многообещающая и пикантная, вырывает из объятий дремоты. — Ее что же, миссис Фокс к тебе привела?
— Нет-нет, — гримасничает Генри. — Я разговаривал с ней на улице. Собственно, я… я уже некоторое время разговариваю с ними на улицах.
Наступает пауза, некоторое время братья смотрят один на другого, потом опускают глаза к носкам своей обуви.
— Только разговариваешь?
— Разумеется, только разговариваю, — если Генри и замечает, что плечи брата слегка поникают от разочарования, его это ничуть не смущает. — Я взял себе за правило
— А это, сколько я понимаю, по преимуществу проститутки. — Да.
Пораженный услышанным, Уильям почесывает затылок. Жаль, что в камине торчит глупый филодендрон, а не пылает огонь, — тогда можно было бы хоть угли поворошить кочергой.
— Это, быть может… репетиция твоей будущей карьеры, так? Ты смотришь на Сент-Джайлс, как на твой приход?
Генри издает безрадостный смешок:
— Я безумный глупец, играющий с огнем, — говорит он, горько подчеркивая четкостью дикции каждое слово, — и если я не образумлюсь, то погибну.
Кулаки его стиснуты, глаза гневно поблескивают, — можно подумать, что это Уильям, а не собственные желания Генри, угрожает его безопасности.
— Ну… ммм… — хмурится Уильям, укладывая одну HOiy на другую и тут же снимая ее, — я всегда считал тебя человеком разумным. Уверен, у тебя нет недостатка в… в решимости. Да и в любом случае, ты еще обнаружишь, что наши страсти имеют свойство сами выбирать себе путь. То, что порабощает нас сегодня, может оставить равнодушными завтра. Ммм… Да, так, стало быть, проститутки. Что они для тебя?
Но Генри незряче и загнанно смотрит перед собой:
— Они всего только дети, некоторые из них: дети!
— Ну, да… Это позор, я часто говорил, что…
— И они смотрят на меня так, будто именно я повинен в их бедах.
— О да, это они умеют…
— Я пытаюсь убедить себя, что мной движет жалость, что я желаю лишь одного — помочь им, как миссис… как помогают другие. Желаю лишь дать им понять, что не презираю их, что верю — они такие же создания Божий, как и я. Но, когда я возвращаюсь домой, когда ложусь в постель, чтобы заснуть, разум мой наполняют вовсе не те видения, в которых я помогаю этим несчастным. Я вижу объятие.
— Объятие? — Господи, наконец-то он добрался до сути дела!
— Я вижу, как обнимаю их… всех сразу, все они воплощаются в одной безликой женщине. Мне не следовало бы называть ее безликой, лицо у нее есть, однако оно… оно состоит из многих женских лиц сразу. Ты понимаешь? Она — это их… (на ум ему приходит сравнение с Троицей, однако Генри успевает прикусить язык и не допустить себя до богохульства)… их совместное тело.
Уильям недовольно потирает глаза. Он устал, он плохо выспался в гостинице Данди, плохо спал в поезде, а вернувшись домой, допоздна работал.
— Ну хорошо… — произносит он, решившись заставить брата высказаться до точки, пусть даже это убьет его. — И как же именно поступаешь ты в своем воображении с этим… совместным телом?
Генри поднимает к потолку лицо, залитое страшноватым светом вдохновения (или это всего лишь солнце пробилось, наконец, сквозь окно?)
— Объятие — это всё! — провозглашает он. — Я чувствую, что могу обнимать эту женщину до скончания века, без единого движения, — и ничего больше не делать, лишь прижимать ее к себе и подбадривать, говоря, что отныне все будет хорошо. Клянусь тебе, это не Похоть!
И тут же сам издает неверящий смешок.
— Я знаю Похоть, тут совершенно иное, — он переводит взгляд на Уильяма и в результате лишается храбрости. — Или я всего лишь обманываю себя этой мыслью?
Уильям отвечает улыбкой, которая, надеется он, сможет сойти за сострадательную. Наверное, думает Уильям, именно так и чувствуют себя католические священники, которым приходится сносить признания совсем молоденьких прихожан. Бездна увлекательно раскрашенной обертки, которую приходится слой за слоем снимать с колоссальной упаковки греха, и всего лишь затем, чтобы обнаружить под нею крошечную безделушку.
— Итак… — вздыхает он. — Могу ли я чем-то помочь тебе, брат? Изнуренный своим признанием, Генри откидывается на спинку кресла.
— Ты уже помог мне, Уильям, хотя бы тем, что выслушал мои бредни. Да, понимаю, я лицемер и глупец, норовящий принарядить свои грехи так, чтобы они сошли за добродетель. Понимаешь, я ведь и сегодня направлялся в Сент-Джайлс, да вот застрял у тебя.
Уильям, не зная, что на это ответить, хмыкает. Строго говоря, для него предпочтительнее, чтобы Генри осуществил первоначальное намерение свое и оставил перегруженного работой брата в покое. Его визит съел кучу ценного времени. Только что подписанный с проклятыми еврейскими торговцами джутом контракт, представлявшийся столь недурственным там, в Данди, начинает казаться тем менее выгодным, чем дольше Уильям о нем размышляет. Уильяму дорога каждая минута, ему необходимо снова обдумать все, пока чертовы клети с мешковиной еще не начали поступать на чертову пристань.
— Что же, я рад, Генри, что смог оказаться полезным тебе, — бормочет он. И тут взгляд его падает на стоящий пообок брата округлый кожаный саквояж, набитый — совсем как мешок взломщика — до того, что он едва ли не лопается. — Что у тебя там, если это не секрет?
Генри краснеет — в последний перед тем, как уйти, раз. Он молча щелкает застежками саквояжа и подставляет его беспорядочное содержимое под свет. Голландский сыр, яблоки, морковь, каравай хлеба,