пишете в тоне гениального Кусикова, хотя вам, конечно, известно, что каждая тема требует своей формы и что истинная красота, так же, как истинная мудрость – просты.
Надеюсь, что я смертельно поразил вас, и больше не стану отливать жестоких пуль для убийства женщины, которая может – а потому должна – найти свою форму для своего содержания. Пока же она все еще говорит чужими словами и строит их по чужим планам. Турецкий, греческий и другие лексиконы в данном случае не могут помочь.
Ищите себя – вот завет Сааровского старца, который любит литературу и относится к вам серьезно и сердечно.
Можете ругаться и спорить, но я остаюсь при своем: вам надо выработать иную, очень
Вы мало работаете. Поэзия для вас – не главное[31].
Между тем накануне самого выхода
Дорогой Алексей Максимович,
Ваше письмо меня очень обрадовало.
Хотя с Максимом Алексеевичем <Пешковым> я говорила
Вы пишете, что моей биографии для вас не существует. Мне от нее отрекаться не нужно. Я бы гордилась моей биографией, если бы допускала, что для меня был возможен и другой путь. Но это зависело не от меня, так, как мой рост или цвет волос. Во всяком случае я твердо знаю, что никто на моем месте не сделал бы ничего лучше и больше моего и не работал для России в революцию с большим бескорыстием и любовью к ней. И мне очень больно, если вам, чтобы хорошо относиться ко мне, нужно вычеркнуть мою биографию.
Я не знаю, о какой моей пьесе В. Ходасевич говорил вам. Он не читал моих пьес. Я думаю, что он спутал – это, должно быть, поэма (и не белым, а простым стихом), что я ему читала зимой. Пришлю ее вам на днях, т<ак> к<ак> у меня ее нет сейчас. Пока же посылаю очерк «Литейная» (это будет главой повести) и две сказки. Как вы находите «Эльку»? Мне кажется, это лучше всего, что я написала, хотя всё еще не так, как надо. И вообще, я нишу не так, сама чувствую неверный тон. Я не владею ни языком, ни материалом и, кроме того, не уверена, что писать надо. Вы вот думаете, что у меня нет любви к моему ремеслу. Я не знаю. Радости от него во всяком случае мало. Но на эту безрадостность, а иногда и отчаяние, я ничего не променяю. Литература у меня не главное, а единственное, и если я ее не «люблю», то обрекаюсь ей абсолютно.
Как ваше здоровье? Желаю вам скорее поправиться – и не сердитесь, ради бога, на меня.
Елена Феррари[32].
Возникает ряд недоуменных вопросов. Какую оплошность по отношению к Феррари совершил сын Горького Максим Пешков и почему такую досаду у нее могло вызвать – пусть и оказавшееся ложным – допущение, что к оплошности мог быть причастен сам Горький? Что в ее биографии должно было дать повод к подобного рода недоразумениям? Феррари с гордостью заявляет, что «никто на моем месте не сделал бы ничего лучше и больше моего и не работал для России в революцию с большим бескорыстием и любовью к ней», – в то время, как годом раньше тому же Горькому она жаловалась, что возвращение в Россию для нее невозможно из-за каких-то ошибок по отношению к большевистской власти, совершенных в пору гражданской войны[33]. О какой «слишком дорогой цене» за все неверные версии о себе говорит Феррари и какое отношение эти роковые обстоятельства имеют к ее литературным занятиям? Почему вообще с таким жаром говорит она о своей литературной работе, отвергая горьковское утверждение, сделанное зимой, будто литература для нее – «не главное»? Чтобы понять, что именно стоит за данным эпизодом, приходится обратиться к далеким от литературных дел источникам.
Ключ к истолкованию недоразумения, возникшего между горьким и Феррари, мы находим в показаниях Н.Н. Чебышева – судебного деятеля дореволюционной эпохи и ближайшего помощника генерала П.Н. Врангеля во время гражданской войны и в эмиграции. В октябре 1931 г. Чебышев поместил в парижской газете
Спустя несколько месяцев после публикации в
Кстати, о гибели «Лукулла», протараненного 15 октября 1921 г. на Босфоре итальянским пароходом «Адриа» в таком месте, где «Адрии» не полагалось совсем проходить. Имелись основания предполагать, что это сделано умышленно и на пользу большевиков. Только они одни были заинтересованы в несчастьи с Врангелем, который в момент потопления яхты, благодаря лишь счастливой случайности, на ней не оказался.
Но всё исчерпывалось по вопросу о прикосновенности большевиков к потоплению «Лукулла» этими предположениями до последнего времени.
Над такими делами, однако, встает фатум, вдруг, откуда ни возьмись, пронесутся Ивиковы журавли, небесные обличители.
И вот, уже здесь, в Париже, когда по случаю десятилетия крушения упомянули яхту главнокомандующего, шалость рока, точно набежавшая волна, прибила что-то, обломок чужого воспоминанья, улику против «советчиков».
Один мой собрат по перу, человек очень известный, серьезный, не бросающий на ветер слов, умеющий и говорить, и внимательно слушать, – назовем его Ф., – прочитал мой очерк «Гибель “Лукулла'» и поспешил меня осведомить. Вот вкратце то, что он рассказал: Ф. в 1922 г. жил в Берлине. В литературных кружках Берлина он встречался с дамой Еленой Феррари, 22-23 лет, поэтессой. Феррари еще носила фамилию Голубевой. Маленькая брюнетка, не то еврейского, не то итальянского типа, правильные черты, хорошенькая. Всегда была одета в черное.
Портрет этот подходил бы ко многим женщинам, хорошеньким брюнеткам. Но у Елены Феррари была одна характерная примета:
С ноября 1922 года Ф. жил в Саарове под Берлином. Там же в санатории отдыхал Максим Горький, находившийся в ту пору в полном отчуждении от большевиков.
Однажды горький сказал Ф-у про Елену Феррари:
– Вы с ней поосторожнее. Она на большевичков работает. Служила у них в контрразведке. Темная птица. Она в Константинополе