не летела, не колошматили воздух, стол и посуду разъярённые руки. И слова: подбирая их с вошедшей в привычку — глубже, чем в привычку, в кровь — тщательностью, так, чтобы ни от одного не пришлось потом отречься, он не подменял их бранью, не комкал затейливый синтаксис, но только всё сильнее растягивал гласные, каким-то чудом претворяя своё возмущение в яд невыносимо манерной речи.

— Яркая, образная, живая простонаро-о-о-дная речь! — проныл он напоследок. — Где она?

Муха огляделся. В столовой вокруг нас было полно обедающих, простонародная речь усиленно жужжала, гудела, стрекотала. Фиговидец сморщил нос.

— Этот язык не простонародный, а испорченный обычный.

— Так чего ж ты ожидал?

Он ожидал ярких долгих дней (вечера всё светлее и светлее), насыщенных научной работой. Ожидал движения, открытий, чего-то, что, прикинувшись открытием, подтвердит его давнюю гипотезу. Ожившие иллюстрации из его великолепно изданной истории фольклора, былины, предания, национальный костюм, свычаи и обычаи — на худой конец, песни. Уж, во всяком случае, не сидеть сиднем взаперти, в провинциальном общежитии для рабочих. («От пролетариата былин ни к чёрту не дождешься».) Общежитие он уже изучил. («Ну ладно, описал. Разумеется, только внешнюю сторону, не углубляясь. Я не писатель, зачем мне психология?»)

— Ви-и-и-дишь ли, бытовая информация — самое ценное в отчёте любого путешественника. Что и как люди едят, во что одева-а-а-ются, где спят, их повседневные привычки, повседневные суеверия. Порою очень тру-у-удно ухватить.

— Как же трудно, когда всё на виду? — возразил Муха. — Посмотри, они хлеб режут не так, как мы.

Фиговидец взял из плетёной корзинки кусок хлеба и недоумевающе на него воззрился.

— Поперёк, — подсказал Муха. — Поперёк, а надо вдоль.

— Но мы тоже режем поперёк.

Муха хмыкнул.

Та пряная презренная атмосфера, на которую намекал Муха, — была ли она здесь? По дороге в столовую я услышал, уже не в первый раз, обрывок разговора о бабах. Двое говорили, широко, ласково поводя в воздухе руками, и по движениям я понимал, что речь идёт об одном из тех тел, по которым взор блуждает с той же умиротворенностью, что и рука. Это, наверняка, было тело (пуська или муська, мягко шлепнулось имя) со всеми округлостями, изгибами, нежным жирком («классика жанра», с презрением скажет потом Фиговидец), и колбасники говорили о нём как самые обычные мужики, с азартом и сквозящей из-под грубых гримас умилённостью, как самые обычные парни, их подслушанный мною трёп был обычным трёпом ПРО ЭТО. Всё же атмосфера была. («Гений казармы».)

Позднее мне довелось читать путевые дневники Фиговидца, и я нашёл в них очень похожее блуждание впечатлений; вероятно, двойственность этого мирка делала неизбежно двусмысленным и его восприятие. Фиговидец тщился добиться определённости, и самые точные и занятные наблюдения, не завершённые росчерком вывода, казались ему недостаточными. Но к каким выводам он смог бы прийти, не допущенный в подлинную тайную жизнь этого места, он и сам знал, что ни к каким, и усердно отлавливал намёки на тайное в явном и постоянно пытался понять, не закралась ли ошибка, правильно ли им истолкован очередной намёк, намёк ли то вообще, действительно ли в воздухе, во взглядах, в словах и прикосновениях мреет нечто. (Он писал то Дух Казармы, то Гений Казармы.) И попутно он старался понять, почему это настолько его интересует, ведь ни в ком из этих юношей он не был заинтересован практически (его выражение). И он всё думал, думал, совершенно напрасно злоупотребляя этим глаголом в путевых записках. («Я подумал, — писал он сразу под беглой зарисовкой (беглый, смелый, остроумный рисунок) тренировки в спортзале, — какой бы жалкой показалась этим парням та, наша жизнь, и как жалки были бы они сами, любой из них, самый привлекательный, там, на В.О. или П.С. Даже на гимнастические упражнения мы смотрим по-разному: у нас это культ красивого тела, у них — силы».) Его удивило отсутствие непосредственности. («Грубые, но зажатые».) Он также писал о Жёвке. («Его шпыняют все, новые знакомые с не меньшей самоуверенностью, чем старые, и он как будто доволен, я бы даже сказал, умиротворён, словно для него гармоничен лишь тот мир, в котором ему самому отведена роль ничтожества. Ощутимо чувствует дискомфорт, когда я с ним вежлив: жмётся, ждёт, что небо вот-вот обвалится».) И, оказывается, фарисей неплохо рисовал.

Отобедав, я отправляюсь вздремнуть, Фиговидец и Муха тащатся следом. Жёвка с нами не ест. (Фиговидец полагает, что от смущения, мы с Мухой знаем, что поц не видит смысла перемещаться в столовую из кухни, где проводит весь день, обжираясь и отрабатывая.) На лестнице нас перехватывает и увлекает за собой Крот, и его славная круглая харя такая сейчас довольная, такая таинственная, что Муха начинает смеяться. (Бедный Муха мается бездельем. «Машинкой головы скребут, — устало бормочет он. — А то и бритвой. Не хотят соображать. Давай сделаю тебе хорошенькую стрижечку», — пристает он к Фиговидцу. «Лучше сделай мне маникюр».) Крот ведёт нас в дежурку. В дежурке я вижу новый предмет: хороший кожаный поводок, привязанный к батарее центрального отопления. На другом конце поводка замирал в ошейнике то ли пенёк, то ли щенок.

— А вот вам толмача поймали, — весело сказал Крот.

— Какой же это толмач? Это китаец.

Китаец сидит на корточках, руки сложены на коленях, глаза закрыты. На нём выцветший серый комбинезон, синяя рубашка и кеды. Сотнями серых комбинезонов, сотнями синих рубашек он уже проходил мимо меня: не было возможности различить, всегда другой или вечно один и тот же.

— Он вообще-то говорить умеет? — спросил Муха.

— Он умеет, — тоненько отозвался китаец, не открывая глаз.

— И как нам идти, знает? — обалдев, продолжал мой друг.

— Знает.

— И он не сбежит? — поинтересовался я.

Наконец-то толмач поднял веки, узенько блеснул медово-коричневым.

— Куда же он сбежит, если привязан? — сказал он с укоризной.

Вокруг смеются; Крот треплет китайца по жёсткому затылку, радуясь, что пойманный им зверёк такой смышлёный.

— Почему они не ассимилируются? — спрашивает Фиговидец.

— Нет необходимости, — говорю я. — Их слишком много. Они сами ассимилируют кого угодно.

— О нет, — говорит Муха. — Мы расово сознательные.

Фиговидец качает головой, я зеваю. Глубокий сытый сон средь бела дня поджидает меня совсем рядом, манит, превращает весь мир в белую пухлую подушку. До подушки я дохожу уже на автомате.

— Как дела, хуесос?

Как бы плохи ни были дела начальника милиции, на моё весёлое приветствие он эффектно взвился — и я был рад, что прихватил с собой крепкую милицейскую дубинку, с озорной учтивостью временно конфискованную Протезом у Пули; дубинку, передавая мне которую Пуля, на чьё ухо уже нашёптаны были слухи о методах лечения, должен был, наконец, в них поверить, и он поверил, но не раньше, чем символ власти перешёл из его изумлённой руки в мою бесстрастную, поверил с ужасом, вероятно, поняв, почему я настоял на этой дубинке, когда вокруг было сколько угодно палок в ассортименте.

Что боль от удара, когда есть боль посильнее, и милицейская дубинка прошлась не только по рёбрам начальника милиции, но по его представлению о мире и месте начальников милиции в мире, по всему, начиная папаней и заканчивая детками. («Ты его сломал, а не вылечил», — скажет мне потом Фиговидец. «Это как курс антибиотиков сламывает сопротивление бактерий», — скажу я Протезу.) По крайней мере, мне повезло: было что ломать. Любому можно раздробить пару пальцев, но не любой после этого решит, что Господь от него отвернулся. Начальник милиции остался в таком одиночестве, бедняга, что уже не знал, какая рука у него правая, а какая — левая. Его мир исчез, и поскольку он вряд ли мог помыслить о себе вне этого мира, ему приходилось признать, что и его собственное существование прекращено. Однако существование длилось, о чём свидетельствовала боль. Он был, и в то же время его не было. Теперь ему не было нужды размышлять, кто он такой, он был занят вопросом, есть ли он вообще. (Возможно, он навсегда

Вы читаете Щастье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату