укрепится в мысли, что никакого начальника милиции, коль скоро с начальником милиции не могло произойти то, что произошло с ним, никогда не было.) И я наблюдал, как в его мозгах одна болезнь сменяется другой, более приемлемой.
Стадионом называлось поросшее свежей травкой поле («Сколько мы здесь? Неделю?» — спросил Муха, поглядывая на уже проклюнувшиеся в траве одуванчики.) По периметру были поставлены деревянные трибуны, уходящие вверх ряд за рядом. («Амфитеатр», — сказал Фиговидец восхищённо.)
Цветными пятнами на трибунах уже разместились зрители. Я заметил, что цвета распределяются равномерно: серые, белые и голубые куртки, кепки, флажки с одной стороны, чёрные и красные — с другой. Мужчин, женщин и детей было примерно поровну. Они рассаживались, кричали, смеялись, размахивали флажками. На одной из трибун заполнена была только середина нескольких рядов. Там никто не кричал и не махал, и ещё прежде («ложа олигархов», — бормотнул Крот), ещё прежде этого быстрого полусмешка- полушёпота я догадался, кто эти неподвижные одноцветные люди, местная драгоценность в жёсткой оправе охраны.
Команды выходили на поле. Я смотрел, как мужичонки, издали казавшиеся кривоногими, попрыгивали, поплясывали, разбредались, кто куда: десять человек в красных майках и черных трусах, десять — в голубых трусах и белых майках. Красные майки были крохотные, туго обтягивающие, белые — попросторнее; трусы же, и черные, и голубые — одинаково широченные, огромные, почти до колена (в спортзале я видел другие). На каждой поворачивающейся ко мне спине красовалась черная крупная цифра, в основном от одного до десяти, но иногда и пятнадцать, и двадцать один. Пока игроки разминались («Разминаются», — объяснил Крот), посреди поля стоял столбом здоровенный лысый мужик, весь в чёрном. В одной руке он держал пятнистый чёрно-белый мяч размером с человеческую голову, другую сжимал в кулак.
Стадион вокруг что-то орал: складно, но для моего слуха нечленораздельно; я выхватывал из рева только отдельные слоги и еще почему-то — ритмичный мат. «Атас! Парнас!» — рявкнули мне прямо в ухо. («Ихняя шайка „Восток“ называется, — объяснил Крот. — А наши — „ФК Парнас“». «Что такое Фэ Ка?» — тут же спросил Фиговидец. «Федор и Кузьмич, отцы-основатели».)
Мы пробрались, уселись на деревянную лавку. Фиговидец огляделся, убедился, что цвета совпадают, снял с шеи свой бело-голубой шарф и энергично им замахал.
— А что, — пробормотал он, — мне нравится.
Ему пришлось пойти на жертвы, ведь очень скоро он понял, что не может махать, кричать и записывать («семь на восемь, восемь на семь, мы „Восток“ отпидорасим», — прочел я потом) одновременно. Кроме того, с грехом пополам разобравшись в правилах лапты, он начал уделять внимание и самой игре. (И об этом я прочел тоже. Три страницы его записей были посвящены удивительному открытию: лапта, описанная в старых книжках, по крайней мере, насколько он запомнил описания, в корне отличалась от лапты в живом её бытовании. «Играют-то ногами, — писал он с горечью, — и попадать надо не абы куда, а в ворота. Про биты молчу, здесь и слова такого не знают. Сколько я зарекался читать культурологов, хоть бы кто свою старую жопу для дела растряс, а не блядок. Переписывают один другого с какого-то липового справочника… NB. Не забыть сделать доклад, когда вернусь».)
Игра началась после того, как все потоптались в центре поля вокруг подброшенной монетки, и лысый в черном («Судья», — объяснил Крот с интонацией, в которой были и ужас, и восторг, и ненависть, и что-то ещё, совсем сложное) изо всех сил дунул в свисток. Тут же прыгнул и отскочил мяч, и игроки заметались, толкая друг друга то плечом, то задом. По мячу полагалось лупить ногами или головой (и Фиговидец каждый раз со стоном хватался за собственную драгоценную голову), перебрасывать его своим, отнимать у чужих. Поблуждав взглядом по игрокам (я узнал рыжего, он играл под номером семь и походил на танцора, двигающегося так легко и дерзко, что начинало казаться, будто этот танец, созданный для него одного и только ему одному по силам, навсегда уйдет из жизни, когда танцор замрёт; утратится, утратит смысл), я стал следить за лысым, который (хотя бегал с какой-то особой элегантной ленцой) находился на поле одновременно в нескольких местах. Пытаясь понять, как ему это удается, я проморгал первый гол. («Мы должны забить туда, а они — сюда», — крикнул мне в ухо Крот. «На воротах сетка, как на бильярдных лузах», — крикнул в другое ухо Фиговидец.) Судя по радостному рёву нашей трибуны, мяч влетел куда надо. Лысый свистнул и показал на центр поля. «А-а-а-а-а!» — кричали вокруг меня. Я всё прилежней смотрел на лысого (но следующий гол всё же увидел, увидел птичкой распростёршегося в прыжке рыжего, и чью-то корявую ногу, дёрнувшуюся из общей мешанины ног, и счастливое беснование бело-голубых), смотрел на лысого, такого отчуждённого и бестрепетного, всё смотрел, как он никуда не торопится и всюду поспевает (пока меня оглушал торжествующий вой вокруг, а по плечам и спине непрерывно стучали и хлопали), смотрел, как жестокое властное движение руки останавливает и отпускает, запрещает и разрешает, указывает, вершит. И когда потом меня спросили, кто мне понравился больше всех, я едва не сказал: «Судья», — но сказал все-таки «рыжий», чтобы не портить людям праздник.
Какой был праздник, мы несли его с собой, возвращаясь со стадиона. Каждый нёс победу, каждому досталось по её клочку и глотку — чтобы прижимать к себе или держать под языком, чувствуя пресуществление собственного тела. И мы, пришлые, неспешно брели в счастливой толпе, и нас знакомили с чьими-то друзьями и чьими-то родственниками («моя мамаша; мамаша, глянь, это Разноглазый — и знаешь, нормальный мужик»), и Муха обжимался с какой-то развесёлой теткой, и Жёвка совал руки в дружелюбные корзинки с пирожками, и малолетние братики и сестрички, которых поднимали на руки, упоённо визжали, когда я снимал, пугая, очки — и солнце слепило глаза, и сперва, когда по глазам полыхнуло, я подумал на солнце. Но солнце было ни при чём, просто всё вокруг, всё, что я видел, на минуту стало разнообразно красным, всех оттенков крови — от свежепущенной до засохшей.
Я спросил фарисея, не видел ли он чего необычного. Фарисей сказал, что необычного видел много, и пусть я уточню. Я задал тот же вопрос Мухе, уточнив, и получил недоумённый, но резко отрицательный ответ. У меня был выбор: списать шутки освещения на усталость или на проклятие. Я выбрал первое.
Этот день был и днём моего триумфа. Начальник милиции оказался пуст, чист, невинен. Я даже испугался, как бы он, вкупе с половиною себя, не утратил Другую Сторону вообще. Но Другая Сторона не утратилась — она только стала такой, каких я никогда прежде не видел: пустой простор, ни одного желания, ни следа мечты, ни обломка памяти; ничего, кроме страха (но и страх был каким-то бессильным, безжизненным, никчёмным). Проверяя, я погладил клиента по щеке, и он покорно закрыл глаза. Я не стал доводить дело до слёз.
«Ты ведь понимаешь, что в начальники милиции он больше не годится, — сказал я Протезу. — Ты это с самого начала знал», — сказал я.
Во дворе собирались ребята, которых Протез отрядил провожать нас до границы. Вещи уже были вытащены в прекрасное воскресное утро. Расчувствовавшийся Крот стоял рядом с Мухой и изливал свою скорбь, хлопая моего друга по спине, отчего тот гнулся тростинкой. Фиговидец вышел в ватнике нараспашку. (Стало так тепло, что ватник он надел прямо на майку — белую майку с номером «семь», в которой вчера рыжий забил два гола и сделал голевой пас. Все откуда-то знали, что это подарок, и всем, наверное, до боли хотелось знать, каким образом чужак получил в подарок молёный фетиш всех болельщиков, — и кто-нибудь, очень может быть, знал, но помалкивал. Сам парень лежал в санчасти с распухшей ногой — действительно, значит, незалеченной. Такие победы быстро превратят его в калеку.)
Стоя рядом с Протезом у окна дежурки, я чувствовал, как Протез хочет что-то сказать, и ещё чувствовал, что всё-таки не скажет. Всё, что он сделал — бегло дотронулся, невесомо провел паучьей лапкой по моему предплечью, и уже в который раз я ощутил себя амулетом: приносящим удачу, но прежде всего требующим, чтобы его задобрили. Мы мирно простились.
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Как прекрасная светлая река, лежала перед нами, поперёк нашего пути, дорога. Сразу за ней начинался лес, деревья уже в ощутимом, хотя и бледном- бледном облаке листьев.