Он согнул указательный палец и постучал в косяк, как в тюрьме разговаривают стуком в стену.
Я ответила, что и так стучу совсем мало. На этом разговор кончился, и я по-прежнему оставалась в одиночестве.
Но 14 января, когда меня привели на прогулку и дверь в загончик, который мы называли первой «клеткой», отворилась, я неожиданно увидела фигуру в нагольном полушубке, с холщовым платком на голове, которая быстро заключила меня в объятия, и я с трудом признала, что это Волкенштейн. Вероятно, и она была столь же поражена метаморфозой, совершившейся со мной благодаря арестантской одежде.
И так мы стояли, обнявшись, и не знали, радоваться ли нам или плакать.
До этого я видела Волкенштейн только на суде; раньше мы не встречались и знали друг друга лишь понаслышке.
Искренность Людмилы Александровны, ее простота и необыкновенная сердечность в обращении сразу обворожили меня. Не нужно было много времени, чтобы подружиться с ней той дружбой, которая возможна только в условиях, в каких мы были. Мы походили на людей, выброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. У нас не было никого и ничего, кроме друг друга. Не только люди, но и природа, краски, звуки — все исчезло. Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственных замурованных ячеек, в которых томились невидимые узники, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.
Понятно, что общение двух душ в такой обстановке должно было доставлять радость и навсегда оставить в душе самое трогательное воспоминание.
Как влияет в тюремном заключении участливое, мягкое отношение товарища, знает всякий, кто побывал в тюрьме. В мемуарах П. С. Поливанова[13] об Алексеевском равелине есть трогательный образ Колодкевича, на костылях подходившего к стене, чтобы несколькими ласковыми словами утешить Петра Сергеевича. Короткий разговор через бездушный камень, разделявший двух узников, погибавших от цинги и одиночества, был их единственной радостью и поддержкой. По признанию автора мемуаров, не раз доброе слово Колодкевича спасало его от острых приступов меланхолии, толкавших к самоубийству. И в самом деле, ласковое участие в тюрьме творит истинные чудеса, и если бы легкий стук в стену не разрушал каменную преграду, разделяющую человека от человека, осужденный не имел бы возможности сохранить жизнь и душу. Недаром борьба за стук — первая борьба, которую ведет узник с тюремщиками, — это прямо борьба за существование, и за нее, как за соломинку, бессознательно хватается всякий замурованный в келью. Когда же наступает момент, что осужденные на одиночное заключение могут встретиться лицом к лицу и заменить символический стук живой речью, доброта души, воплощенная в звуки голоса, ласковый взгляд и дружеское рукопожатие дают отраду, неведомую для того, кто не терял свободы.
Не знаю, что давала я Л. А., но она была моим утешением, радостью и счастьем. Мои нервы и организм были потрясены в глубочайших своих основах. Я была слаба физически[14] и измучена душевно… Общее самочувствие мое было прямо ненормально, и вот я получила друга, на которого тюремные впечатления не действовали так губительно, как на меня; и этот друг был воплощением нежности, доброты и гуманности. Все сокровища своей любящей души она щедрой рукой отдавала мне. В каком бы мрачном настроении я ни приходила, она всегда умела чем-нибудь развлечь и утешить меня. Одна ее улыбка и вид милого лица разгоняли тоску и давали радость. После свидания я уходила успокоенной, преображенной, камера уже не казалась мне такой сумрачной, а жизнь — тяжелой. Тотчас я начинала мечтать о новой встрече завтра… Свидания были через день: тюремная дисциплина, очевидно, находила нужным разбавлять радость наших встреч днем полного одиночества. Но это, быть может, только обостряло наше стремление друг к другу и поддерживало то «праздничное» настроение, о котором впоследствии было так приятно вспоминать.
Когда в тюрьме происходило какое-нибудь несчастье, когда умирали наши товарищи, стоны и предсмертную агонию которых мы слышали отчетливо в стенах тюрьмы, замечательно отзывчивой в акустическом отношении, мы встречались бледные, взволнованные и безмолвные. Стараясь не смотреть друг другу в лицо, мы целовались и, обнявшись, молча прохаживались по дорожке или сидели на земле[15], прислонившись к забору, подальше от жандарма, следившего с высоты своей вышки за каждым нашим движением. В такие дни простая физическая близость, возможность прижаться к плечу друга была уже отрадой и облегчала тяжесть жизни. Был в 1886 году месяц, когда один за другим умерли Немоловский, Исаев и Игнатий Иванов — все трое от туберкулеза; последний, кроме того, был безумен.
Пока Исаев был на ногах и ходил гулять, его громкий, хриплый и словно из пустой бочки кашель надрывал душу, если приходилось быть рядом… Иногда же нас приводили в ту самую «клетку», где перед тем был он. На снегу справа и слева виднелась алая, только что выброшенная им кровь. Эта неубранная, не прикрытая хотя бы снегом кровь товарища вызывала щемящую тоску…
Это был символ иссякающей жизни — жизни товарища, которому не поможет наука, никакая сила человеческая… И отвести от этой крови глаз было некуда. Небольшое пространство «клетки» было сплошь завалено снегом; оставалась лишь узкая тропинка, по которой поневоле только и приходилось ходить. Отвратительно было это палачество, которое несколькими ударами лопаты могло скрыть кровавый след, но цинично оставляло его на муку и поучение невольных посетителей… Нам же тогда не давали даже лопаты.
Предсмертные страдания Исаева были ужасны. Это была, кажется, самая тяжелая агония из всех, которые пришлось пережить. Немного морфия или опия, вероятно, облегчило бы ему борьбу со смертью и избавило бы от потрясения всех нас. Но ничего подобного не было сделано. Мертвая тишина стояла в тюрьме… Все мы притаились, как будто сжались, и с затаенным дыханием прислушивались к полному затишью… Не было ни звука… и среди напряженного состояния внезапно раздавался протяжный стон, скорее похожий на крик… Тяжело быть свидетелем расставания человека с жизнью, но еще тяжелее и страшнее быть пассивным, замурованным в каменный мешок слушателем такого расставания. Только в тюрьме да в доме умалишенных, который вообще имеет во многих отношениях сходство с тюрьмою, возможны потрясающие, зловещие сцены вроде этих…
Весной нам с Л. А. дали по две грядки[16] в огороде. Еще задолго до того мы были сильно заинтересованы какими-то таинственными приготовлениями, скрытыми от наших взоров дощатой перегородкой: оказывается, там ставили заборы для шести огородов; они примыкали к высокой крепостной стене и оканчивались саженях в трех от тюремного здания. На баржах была привезена где-то по дорогой цене купленная земля и в виде уже готовых гряд насыпана по огородам.
Наш огород представлял собой небольшое, продолговатое, очень невзрачное местечко, почти совсем лишенное лучей солнца. С одной стороны каменная стена, с трех остальных — 3 1/2-аршинный дощатый забор: откуда-нибудь да всегда падает тень! Однако и этот колодезь показался нам раем. Тут была земля, настоящая земля, земля полей и деревень, черная, рыхлая и прохладная. До этого мы видели в своей тесной ограде только бесплодный пустырь, плотно убитую каменистую почву, на которой не пробивалась ни одна травка. Это было устроено, конечно, для облегчения надзора, чтобы мы не завели друг с другом письменных сношений, скрывая письма среди какой-нибудь зелени. В 1886 году в эти дворики летом с берегов реки привезли песку и положили по деревянной лопате. «Для моциона», — сказал смотритель. Предполагалось этой лопатой перебрасывать песок с одного места на другое и этим целесообразным способом укреплять силы заключенных. Действительно, кто не имел огорода (а его дали весьма немногим), чтобы как-нибудь убить время, бросал этот песок; но потом это страшно надоело, и мы называли это занятие работами национальных мастерских во Франции 1848 года[17] .
Когда давали огород, смотритель и вахмистр молча вводили заключенного и пальцем указывали одну или две гряды. Затем так же молча вахмистр вручал пакет с огородными семенами (редис, морковь, репа, горох, брюква, мак) и, взяв щепотку, мимикой показывал, что надо делать: наклонялся к земле, делал в ней пальцем ямки и клал семечко, после чего в молчании удалялся вместе с присутствовавшим при всей процедуре смотрителем. Не только разговаривать, но вообще говорить что-нибудь заключенному жандармам было строго запрещено. В случае необходимости вахмистр прибегал к мимике, и благодаря этому впоследствии мы обозначали его шутливым прозвищем Мимика.
Появление молодых всходов, пробивавшаяся повсюду зелень доставляли нам несказанное