– Чума на вас! – сказал кучер. – Ваша голова того не стоит, сколько вы перестреляли дичи! Эх, вот у меня сука, Тау-Вауз! Черт меня подери, если она хоть раз в жизни проморгала птицу. [58]
– A y меня щенок! – кричит второй джентльмен. – Ему еще нет и года, а на охоте он забьет вашу суку – хоть спорь на сто гиней!
– По рукам! – говорит кучер. – Только вы ведь скорей повеситесь, чем и впрямь пойдете на пари. Но все же, – вскричал он, – если вы намерены биться об заклад, я ставлю сотню на своего чернопегого против вашей белой суки! Идет?
– По рукам! – говорит другой. – И я ставлю еще сотню на своего Нахала против вашего Разгильдяя.
– Не пройдет! – кричит соскочивший с козел. – А вот поставить на Мисс Дженни против вашего Нахала я рискнул бы, или против Ганнибала.
– К дьяволу! – кричит вышедший из кареты. – Так я и принял любое пари, ждите! Предлагаю тысячу на Ганнибала против Разгильдяя, и если вы рискнете, я первый скажу «по рукам»!
Они уже дошли, и читатель будет очень рад оставить их и вернуться на кухню, где Барнабас, врач и некий акцизный чиновник покуривали свои трубки над сидром и куда явились теперь и слуги, сопровождавшие двух благородных джентльменов, которые только что у нас на глазах первыми оставили карету.
– Том, – кричит один из лакеев, – вон там пастор Адамс курит на галерее свою трубку!
– Да, – говорит Том, – я ему поклонился, и пастор поговорил со мной.
– Как, значит, джентльмен – служитель церкви? – говорит Барнабас (когда мистер Адамс впервые приехал, ряса под его полукафтаньем была у него подобрана).
– Да, сэр, – ответил лакей, – и немного найдется таких, как он.
– Вот как! – сказал Барнабас. – Знал бы я раньше, я бы давно стал искать его общества; я всегда склонен выказать должное почтение к сану. Как вы скажете, доктор, что, если нам перейти в комнату и пригласить его выпить с нами стакан пунша?
Врач тотчас согласился; и когда пастор Адамс принимал приглашение, много любезных слов было высказано обоими служителями церкви, которые в один голос изъявили свое высокое уважение к сану. Не успели они пробыть вместе и несколько минут, как между ними завязалась беседа о малой десятине, продолжавшаяся добрый час; и за этот час ни врачу, ни акцизному не представилось случая ввернуть хоть слово.
Затем предложено было перейти на общий разговор, и акцизный заговорил для начала о внешней политике; но некстати оброненное одним из собеседников слово повело к обсуждению того, сколь жестокую нужду терпят младшие служители церкви, и длительное это обсуждение завершилось тем, что были упомянуты девять томов проповедей. [59]
Барнабас привел бедного Адамса в полное уныние: мы живем, сказал он, в такой испорченный век, что никто сейчас проповедей не читает.
– Подумайте только, мистер Адамс! Я и сам (так он сказал) хотел однажды издать том своих проповедей, и у меня был на них одобрительный отзыв двух или трех епископов; но как вы полагаете, что предложил мне за них книгопродавец?
– Да, уж верно, двенадцать гиней! – воскликнул Адамс.
– Даже двенадцати пенсов не предложил, вот как! – сказал Барнабас. – Да, этот скареда отказался дать мне в обмен хотя бы изданный им справочник к Библии. В конце концов я предложил ему напечатать их даром, лишь бы книга вышла с посвящением тому самому джентльмену, который только что пожаловал сюда в собственной карете; и представьте себе, книгопродавец имел наглость отклонить мое предложение, и я, таким образом, потерял хороший приход, который впоследствии был отдан в обмен за легавого щенка человеку, который… но я не хочу ничего говорить против лица, облеченного в сан. Так что вы понимаете, мистер Адамс, на что вы можете рассчитывать; потому что если бы проповеди имели хождение, то я полагаю… не хочу хвалить себя, но, чтобы долго не распространяться, скажу: три епископа нашли, что это лучшие проповеди, какие только были написаны; но поистине проповедей напечатано весьма изрядное количество, и они еще не все раскуплены.
– Простите, сэр, – сказал Адамс, – как вы полагаете, сколько их напечатано?
– Сэр, – ответил Барнабас, – один книгопродавец говорил мне, что, по его счету, пять тысяч томов, не меньше.
– Пять тысяч! – вмешался врач. – О чем же они могут быть написаны? Помнится, когда я был мальчишкой, мне доводилось читать некоего Тиллотсона [60]; и право, если бы человек осуществлял хоть половину того, что проповедуется хотя бы в одной из этих проповедей, он попал бы прямехонько в рай.
– Доктор! – вскричал Барнабас. – Вы богохульствуете, и я должен поставить это вам в укор. Как бы часто ни внушался человеку его долг, здесь повторение не может быть излишним. А что касается Тиллотсона, то он, конечно, хороший автор и превосходно излагает вещи, но – к чему сравнения? И другой человек может написать не хуже… Я думаю, иные из моих проповедей… – и тут он поднес свечу к своей трубке.
– Я думаю, что и среди моих найдутся такие, – воскликнул Адамс, – которые любой епископ признал бы не совсем недостойными издания; и мне говорили, что я могу выручить за них весьма изрядную (даже огромную!) сумму.
– Едва ли так, – ответил Барнабас, – однако если вы хотите получить за них малую толику денег, то, может быть, вам удастся их продать, предлагая их как «рукопись проповедей одного священнослужителя, недавно скончавшегося, доселе не опубликованных, и с полным ручательством за подлинность каждой». А знаете, мне пришла мысль: я буду вам очень обязан, если у вас найдется среди них надгробное слово и вы мне разрешите позаимствовать его у вас; мне сегодня предстоит говорить проповедь на похоронах, а я не набросал еще ни строчки, хотя мне обещана двойная плата.
Адамс отвечал, что такая речь у него только одна, но он боится, что она не подойдет Барнабасу, так как посвящена памяти некоего судьи, который проявлял необычайное усердие в охране нравственности своих ближних – настолько, что в приходе, где он жил, не осталось ни одного кабака и ни одной распутной женщины.