равным образом, как мы уже сказали, он умолчал в своем рассказе о некоторых существенных фактах. Словом, все рисовалось теперь в столь благоприятных для Джонса красках, что сама злоба едва ли могла бы найти какой-нибудь повод для его обвинения.
Нельзя сказать, чтобы Джонс хотел скрыть или приукрасить истину, напротив — осуждение собственных поступков, за которые он был наказан мистером Олверти, ему было бы приятнее, чем упрек в несправедливости по адресу этого достойного человека. Но так случилось, и так будет всегда: как бы ни был человек честен, а отчет о собственном поведении невольно окажется у него благоприятным; пороки выходят из его уст очищенными и, подобно хорошо процеженной мутной жидкости, оставляют всю свою грязь внутри. Факты могут быть одни и те же, но побудительные причины, обстановка и следствия настолько различны, что когда кто-нибудь сам рассказывает свою историю и когда ее рассказывает недоброжелатель, мы едва соглашаемся признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же.
Хотя цирюльник проглотил историю Джонса с большой жадностью, но она не дала ему полного удовлетворения. Было еще одно обстоятельство, которое, несмотря на всю его нелюбознательность, ему страшно хотелось узнать. Джонс говорил о своей любви и о соперничестве с Блайфилом, но тщательно избегал назвать имя дамы. Вот почему, после некоторого колебания и многократно откашлявшись, Бенджамин, наконец, попросил позволения узнать имя той, которая была, по-видимому, главной причиной всех несчастий.
Джонс помолчал с минуту и сказал:
— Так как я столько уже вам доверил и так как имя ее, боюсь, стало известно уже слишком многим, то я не скрою его и от вас. Ее зовут Софья Вестерн.
— Pro deum atque hominum fidem! У сквайра Вестерна уже взрослая дочь?
— Да, — отвечал Джонс, — и ничто в мире не может сравниться с ней. Такой красоты еще никто не видывал. Но красота — самое меньшее из ее совершенств. Что за ум! Что за доброта! За целый век мне не перечесть и половины ее достоинств!
— У мистера Вестерна взрослая дочь! — продолжал изумляться цирюльник. — Я помню отца еще мальчиком; да, tempus edax rerum[62].
Вино было выпито, и цирюльник непременно хотел поставить от себя бутылку. Но Джонс наотрез отказался, сказав, что уже и без того выпил лишнее и теперь хочет вернуться к себе в комнату и достать какую-нибудь книгу.
— Книгу? — подхватил Бенджамин. — Какую же, латинскую или английскую? У меня есть интересные на обоих языках: Erasmi «Colloquia», Ovid «De Tristibus», «Gradus ad Parnassum», есть тоже несколько английских; правда, они немного потрепаны, но превосходные книги: большая часть хроник Стоу, шестой том Гомера в переводе Попа, третий том «Зрителя», второй том римской истории Ичарда, самоучитель ремесел, «Робинзон Крузо», «Фома Кемпийский» и два тома сочинений Тома Брауна.
— Этого писателя я никогда не читал, — сказал Джонс, — дайте мне, пожалуйста, один том.
Цирюльник заявил, что книга доставит ему большое удовольствие, так как считал автора ее одним из величайших умов, какие когда-либо порождала Англия. Дом Бенджамина был в двух шагах, и он в одну минуту сбегал за сочинениями Тома Брауна; Джонс еще раз строжайше наказал ему хранить тайну, Бенджамин поклялся, и они расстались: цирюльник ушел домой, а Джонс — к себе в комнату.
ГЛАВА VI,
в которой раскрываются новые таланты мистера Бенджамина и будет сообщено, кто этот необыкновенный человек
На следующее утро Джонс почувствовал некоторое беспокойство по случаю дезертирства хирурга: он боялся, как бы не вышло осложнений, если рана не будет перевязана, поэтому спросил у слуги, нет ли поблизости других хирургов. Слуга сказал, что есть один, и недалеко, только он не любит, когда к нему обращаются после других врачей.
— Позвольте, сударь, дать вам совет, — прибавил он, — никто в целой Англии не перевяжет вам раны лучше, чем ваш вчерашний цирюльник. Он считается у нас в околотке первым искусником, когда надо резать или кровь бросить. Только три месяца, как он здесь, а уже вылечил нескольких тяжелобольных.
Слуга тотчас же был послан ва Бенджамином, и тот, узнав, зачем его требуют, приготовил все необходимое и явился к Джонсу, но его фигура и осанка при этом настолько отличались от вчерашнего, когда он держал таз под мышкой, что в нем едва можно было признать того же самого человека.
— Я вижу, tonsor[63], вы знаете несколько ремесел, — сказал Джонс. — Отчего вы мне не сообщили об этом вчера?
— Хирургия, — важно отвечал Бенджамин, — профессия, а не ремесло. Я не сообщил вам вчера, что занимаюсь этим искусством, потому что считал вас на попечении другого джентльмена, а я не люблю становиться поперек дороги моим собратьям. Ars omnibus communis [64]. А теперь, сэр, позвольте осмотреть вашу голову; пощупав ваш череп, я скажу вам мое мнение.
Джонс не очень доверял этому новому эскулапу, однако позволил ему снять повязку и взглянуть на рану. Осмотрев ее, Бенджамин начал охать и качать головой. Тогда Джонс довольно раздраженным тоном попросил его не валять дурака и сказать, как он его находит.
— Прикажете, чтобы я отвечал как хирург или как друг? — спросил Бенджамин.
— Как друг и серьезно, — сказал Джонс.
— Так даю вам честное слово, — отвечал Бенджамин, — что потребовалось бы большое искусство, чтобы помешать вам сделаться совершенно здоровым после двух-трех перевязок; и если вы позволите применить мое средство, то я ручаюсь за успех.
Джонс дал согласие, и цирюльник наложил пластырь.
— А теперь, сэр, — сказал Бенджамин, — разрешите мне снова сделаться профессионалом. Производя хирургические операции, человек должен напускать на себя важный вид, иначе никто не станет к нему обращаться. Вы не можете себе представить, сэр, как много значит важный вид при исполнении важной роли. Цирюльнику позволительно смешить вас, но хирург должен заставить вас плакать.
— Господин цирюльник, или господин хирург, или господин цирюльник-хирург… — начал Джонс.
— Дорогой мой, — прервал его Бенджамин. Infandum, regina, jubes renovare dolorem[65]. Вы напомнили мне о жестоком разобщении двух связанных между собой братств, губительном для них обоих, как и всякое разъединение, по старинной пословице: vis unita fortior[66], и найдется немало представителей того и другого братства, которые способны их совместить. Какой удар это был для меня, соединяющего в себе оба звания!
— Ладно, называйтесь, как вам угодно, — продолжал Джонс, — только вы, несомненно, один из самых забавных людей, каких я когда-либо встречал; в вашей жизни, наверно, есть немало удивительного, и, согласитесь, я имею некоторое право о ней узнать.
— Я с вами согласен, — отвечал Бенджамин, — и охотно расскажу вам о себе, когда у вас будет досуг послушать, потому что, должен вас предупредить, это потребует немало времени.
Джонс сказал на это, что никогда у него не было столько досуга, как сейчас.
— Хорошо, в таком случав я вам повинуюсь, — сказал Бенджамин, — но сначала разрешите заперетьдверь, чтобы никто нам не помешал.
Он запер дверь и, подойдя с торжественным видом к Джонсу, сказал:
— Для начала должен объявить вам, сэр, что вы мой злейший враг.
Джонс так и привскочил при этом неожиданном заявлении.
— Я ваш враг, сэр? — сказал он с крайним изумлением и даже несколько нахмурившись.
— Нет, нет, не сердитесь, — успокоил его Бенджамин, — потому что, уверяю вас, сам я нисколько не сержусь. Вы совершенно неповинны в намерении причинить мне зло, потому что были тогда ребенком; вы тотчас разгадаете загадку, как только я назову свое имя. Вы никогда не слыхали, сэр, о некоем Партридже, который иметь честь прослыть вашим отцом и несчастье лишиться из-за этой чести куска хлеба?
— Как же, слышал, — отвечал Джонс, — и всегда считал себя его сыном.
— Этот Партридж — я, сэр, — сказал Бенджамин, — но я освобождаю вас от всяких сыновних обязанностей, потому что, смею вас уверить, вы не сын мой.
— Как! — воскликнул Джонс. — Возможно ли, чтобыо ложное подозрение навлекло на вас тяжелые последствия, так хорошо мне известные?