непрерывным потоком мчатся машины и снуют взад-вперед прохожие. Ночью относительно спокойно. Изредка только послышится собачий лай или чей-то возглас, кто-то вдруг запоет или кого-то окликнут. Моя мама родом из Восточной Европы; она пережила две войны в стране, через которую не раз прокатывались туда и обратно неприятельские армии, ведь страна эта открыта на восток и на запад. Моя мама немало пережила, и у нее есть что вспомнить. В конце Первой мировой мою маму хотели расстрелять — кто-то донес, что в углу комнаты стоит прислоненная к стене винтовка. Винтовку не нашли; кстати, до сих пор непонятно, хорошо, что ее не нашли, или плохо. Это лишь одно из сотни маминых приключений, и с той винтовкой не все до конца ясно. Иногда, слушая мамины рассказы, я перестаю понимать, как там по правде обстояло дело, и даже начинаю сомневаться, была ли винтовка вообще. Может, это только выдумки моей мамы, своего рода миф, символ всех опасных приключений, в которые мама была втянута? Но порой, в минуту счастливого просветления памяти, из мрака и бездны былого мама вдруг выуживает такое яркое воспоминание и с такими подробностями, как будто все произошло не полвека с лишним назад, а вчера. А дело было так: винтовку ту оставил в комнате один паренек, бледный худющий солдатик лет тринадцати от силы. Когда начали стрелять, он насмерть перепугался и убежал, а винтовка осталась стоять в углу. Но тем, что пришли следом, отыскать винтовку не удалось — ее спрятали под матрацем кровати, на которой лежала моя притворявшаяся умирающей прабабушка (в то время ей было девяносто четыре года). Искать-то искали — про винтовку сболтнула, скорей всего, наша кухарка, — но не нашли. Нету винтовки, но была же — а потому моя мама у стенки то молится и плачет, то начинает ругаться на чем свет стоит, призывать в свидетели Бога и Хрыба и клясться всеми святыми, что никакой винтовки не было. А кто такой этот Хрыб, или Гриб, или как там его? Хороший человек или плохой? Как будто плохой, но улыбается ласково, вроде бы хороший, но нет-нет да и сверкнет недобрым взглядом из-под бровей. Черт с ней, с одной винтовкой — нам их сто тысяч нужно. Итак, все как-то успокоилось, улеглось — идет снег, вокруг тишина, моя мама уже не стоит у стенки, а сидит за роялем, играет «Нэ тішься, враже…», нет, она этого не знает, а умеет наигрывать «Віют вітры, віют шумні, аж деревья гну-у-тца» — и тихим журчанием днепровских порогов отзываются издалека бандуры. Ба, да это я у рояля, стою положив руки на крышку, — люблю, когда музыка щекочет мне пальцы. Охохо, у вас тут одни женщины и дети, о мужчинах не спрашиваю — носит их где-то нелегкая. Атаман плюхнулся на диван и уронил слезу, всхлипнув говорит, что у него дома тоже такая ж «маленька дытына» осталась, как я. Надо бы развести огонь в печках, пусть станет тепло и светло — кто знает, что будет завтра и где мы все будем завтра. А дров нету. Как это нету дров? Мало, что ли, деревьев в лесу? Но до леса-то три версты, и дерево в такой мороз тверже камня — а на что же заборы, жерди, ненужные шкафы? Ну-ка живо котлет нажарить — подкрепиться на дорожку. Наша кухарка, похоже сболтнувшая про винтовку, ревмя ревет — обидели ее в клуне, а теперь еще на ночь глядя котлеты жарь? Бабушка — ей помогать; помогать взялась даже переставшая изображать умирающую прабабушка. В общем, дым коромыслом, уже «Рэвэ да стогнэ Дніпр широ-оки-и» понеслось, а на дворе ночь, вокруг ни души, один наш дом светится всеми окошками, и гремят в нем песни так, что слышно на всю округу. Шумит думка, віют вітры, взял бы я бандуру. И опять все поменялось, апокалипсис превращается в жалобную, тоскливую, нежную пастораль. И так — всю ночь напролет, до самой зари, а назавтра снова стрельба и возвращаются те, кто неделю назад отсюда бежал, — теперь им до зарезу нужна оставленная в нашей комнате винтовка. А тут еще кто-то брякнул, что все то время, пока их не было, в доме у нас гуляли напропалую — пили-ели, песни пели и стреляли в воздух. Так где та винтовка? Не найдется — пеняйте на себя. А куда делся парнишка, ну, тот солдатик, что винтовку бросил? Пускай приходит и забирает. Какой еще парнишка? Ах, этот Аника-воин, у которого молоко на губах не обсохло. Нету его в живых. Никак погиб? Какое там — простудился, слег, пометался в жару и помер. Тогда моя прабабка, которая и на сей раз прикидывалась умирающей, слезает с кровати, а мама вытягивает из-под матраца винтовку — оказывается, она все это время была заряжена. Ну да ничего, не выстрелила же. В который раз наша кухарка, заливаясь слезами, вместе с бабкой и прабабкой пекут, жарят-парят, готовят харчи на дорожку. Снова-здорово все меняется — опять мама за роялем, только теперь — не поминай лихом, дивчина, ночь хоть выколи глаза, между нами снега и снега… В доме сумрачно, нечем печь растопить, нету свечек, подходит к концу керосин. Ни заборов, ни кольев больше не осталось, и до леса три версты. А на что колченогие кресла да столы без ящиков? Скамейки в саду, деревянный настил у колодца, ворота амбара? Ну и опять светло и тепло, в комнатах от печей пышет жаром, в кухонной плите огонь гудит, что тебе в домне. Ах, черт возьми, до чего же красив был тот парень, что все пел: мы как те перелетные птицы — нынче здесь, завтра там! А спозаранку в путь — пора, за лесом артиллерия грохочет, бьют в костеле колокола, в церкви тоже трезвонят — полдеревни уже в огне. Ну что ты, глупыш, не от наших печей занялось, из пушек подпалили, и теперь нам надо уносить ноги. Итак, мы бежим. А кто же это нас везет, у кого еще осталась лошадь, кому была охота под огнем орудий и под пулями выводить из лесу лошадь? Неужто один из тех хороших людей, от которых ждешь только добра? Как бы не так — плохой то был человек, хуже во всей деревне не сыскать. Когда он сказал: ладно, поехали, в его раскосых глазах вспыхнули недобрые огоньки — ох, наверняка злой человек, жестокий, мстительный, страшно перепугалась мама: чего доброго, завезет нас куда-нибудь да и прибьет. Но что было делать? Спас нашу семью как раз-таки этот мужик. Может, и плохой, но сумевший себя переломить. Злым он был по своей первобытной, как любит говорить моя мама, восточнославянской натуре, но решил сделать доброе дело. Ненавидящий взгляд исподлобья и ухмылка принадлежали прежнему — по природе своей дикому и злому, а поступил он как другой человек, чистый и благородный.
Но чем старше становится моя мама, тем труднее мириться ей с этой двойственностью человеческой натуры, с тем, что люди чуть ли не в одно и то же время могут быть и плохими и хорошими, хотя совсем недавно она была в этом свято убеждена. Тут как-то, к примеру, такое сказала, чего я от нее никогда не слышал: категорически заявила, что рассчитывать можно только на хороших людей, она якобы всегда на них только и полагалась и ни разу не обманулась. А что же стало с положительными героями из ее былых рассказов — людьми милыми, отзывчивыми, смелыми, а как дошло до дела, оказавшимися просто свиньями и трусами? В воспоминания моей бедной старенькой мамы закрадывается беспорядок. Картины прошлых событий мешаются, рвутся, стираются, а поскольку нету у них никаких рамок — совсем как у тех старых поблекших фотографий с обтрепанными уголками и нечетким, смазанным изображением, то они легко совмещаются с другими картинами минувшего. Противясь этому сумбуру, мама пытается навести порядок в своих воспоминаниях. Смахивает с них пыль, раскладывает по полочкам, а заодно выметает из памяти то, что, по ее мнению, не нужно. Герои воспоминаний меняются местами, характеры их упрощаются. Тому, кто однажды стал маме врагом — теперь несдобровать. Даже если он и сделал маме что-то хорошее, ему придется отречься от своего благородного поступка в пользу того, кто всегда был хорошим и таким останется впредь в маминой памяти. Отбирая у плохих людей их хорошие поступки, мама делает хороших еще лучше — прямо уж совсем ходячими совершенствами. Если они и причинили маме зло, то ее волей освобождаются от него, перекладывая дурные поступки на плечи плохих людей, которым теперь, по мнению моей мамы, на спасение уже нечего рассчитывать.
Но такое перетряхивание и очищение воспоминаний не приносит маме душевного спокойствия. Всякий раз ее берут сомнения. Сейчас она снова встревожена. Я вижу, как она выдвигает ящики, развязывает тесемки папок, просматривает бумаги. Лихорадочно ищет какие-то документы, которые должны в чем-то ее убедить. Берет у меня лупу и подолгу вглядывается в старые снимки, читает чьи-то письма, какие-то записи, газетные вырезки. Но, по-видимому, не находит того, что искала, и, отказавшись от дальнейших поисков, садится на стул и задумчиво смотрит в небо. Потом вдруг подымается и идет на кухню, ставит чайник на плиту, берет хлеб, яйца, сыр, помидор. Она не желает, чтоб я готовил ей ужин. Она всегда была очень самостоятельной, вот и теперь хочет чувствовать себя независимой от других. Тут я не уверен: потому ли, что зависимость унизительна, или — и это вероятнее всего — ей просто необходимо доказать себе, что она еще жива. Возможно, она тихонько бормочет: вот, копошусь помаленьку, брожу по квартире, готовлю себе ужин — значит, я существую. Просыпаюсь, встаю с кровати, могу от нее отойти, могу подойти к окну, пройти через прихожую в кухню. Могу дотянуться до каких-то предметов на полке, могу взять их в руки. Они мне послушны. Но не так уж они послушны маминой воле, как она это рисует в своем воображении. Они, предметы, пользуются малейшей ее оплошностью, предпочитая подчиниться скорее законам земного притяжения, чем оказаться в маминой власти. Яйца скатываются со стола, стаканы и тарелки выскальзывают из рук и чересчур стремительно, чтобы удалось этому помешать, летят вниз, на кафельный пол. Когда меня нет дома, моя бедная мама пытается стереть следы своих неловких действий — прячет осколки на дно мусорного ведра, и не столько из опасения рассердить меня, сколько от стыда. Порой