и в сторону Айкене с Решински. Иногда только, остановившись, они обнюхивали землю и устремлялись дальше, как будто хотели сбежать в те края, откуда были родом и где было вдоволь свободы и еды.
— Они голодные, — сказал фон Решински.
— Да. Что ж — ничего удивительного. Получают меньше четверти того, что им давали в начале войны.
— Мы тоже довольствуемся одной четвертой того, что нам положено, но не страдаем от недостатка еды так, как они.
— Потому что живем еще идеалами: отчизна, Бог, борьба, народ. Это позволяет иногда забывать о голоде… — Айкене произнес эти слова чуточку иронически, но Решински, не уловив иронии, сказал:
— Грубо говоря, в этом наше от них отличие.
Обе огромные царственные кошки вели себя с достоинством, но чувствовалось, что тоже нервничают. Они неподвижно стояли на фоне голых высоких скал, подняв и обратив в одну сторону — на восток — головы, будто всматривались в какую-то невидимую точку на горизонте; только их хвосты, беспрестанно работая, вычерчивали в воздухе нервные, прерывистые линии. У львицы Эльвиры бока ввалились, шкура на брюхе обвисла, шерсть давно утратила лоск. Лев, не очень крупный для самца, поскольку был из породы берберских львов, смотрелся жалко и походил на косматого грязного клошара. Его великолепные песочного цвета грива и бакенбарды выглядели неряшливо — грязные, свалявшиеся; в них застряли соломинки и сухие веточки. Оба — и он и она — тощие, оголодавшие и неухоженные, но самец проигрывал от этого больше. Ведь он был царем зверей — она же только царицей.
— Арха! — позвал Айкене.
Лев на звук своего имени нехотя повернул голову к Айкене, мельком на него глянул — без всякого интереса, не проявляя желания сказать что-нибудь человеку, — после чего принял прежнюю позу: он куда-то смотрел и прислушивался к чему-то, недоступному органам чувств человека. Тогда Айкене позвал львицу:
— Эльвира! Эльвира!
Львица повернула морду и долго всматривалась в Айкене. В ее взгляде было все: прошлое и настоящее, мудрость и неведение, инстинкт, беззащитность, сила, слабость, материнская забота. Айкене, хорошо изучивший повадки этого зверя — ведь сколько раз он за ней наблюдал, — понял, что хотела ему сказать Эльвира, насколько был способен понять, насколько вообще это доступно человеческому пониманию. И обратился к ней тихо и нежно:
— Ну что, Эльвира, как ты?
Нижняя челюсть Эльвиры, поросшая светлыми, почти белесыми волосками, смешно отвисла, она так глубоко и тяжело вздохнула, что даже пошатнулась. Это был одновременно и стон и вздох, выражавшие тоску, бессильный гнев и отчаяние.
— Она скучает по своему детенышу, по Эмми, — сказал Решински.
— Эмми вернется к тебе, война скоро кончится, ты получишь отменный кусок говядины, свежей, еще теплой, с потрохами, сердцем, печенью, желудком, которые ты так любишь… — произнес Айкене и вытер глаза и нос. Решински искоса глянул на него, и тогда Айкене сказал: — Ну, мне пора, дружище. Вы еще заглянете к обезьянам?
— Непременно.
— Ну так поклонитесь от меня Бозе. У старичка снова обострилась экзема, — улыбаясь, проговорил Айкене.
— Передам ему от вас поклон, — сказал Решински, тоже с улыбкой. — Зайду к нему, а потом к пернатым. Идите себе спокойно. Я скоро приду, через каких-нибудь полчаса.
Айкене посмотрел в сторону строения, в котором сейчас, зимой, обитали обезьяны. Там жил престарелый, почти пятидесятилетний шимпанзе Бозе, упоминание о котором минуту назад ненадолго развеселило мужчин. Бозе был на редкость умен и сообразителен, но отличался паршивым характером. При виде скопления людей у него портилось настроение, на его клетке пришлось повесить табличку с надписью: «Осторожно! Опасен для окружающих! Бросается предметами и плюется!» Пару лет назад, когда в Германии оставались еще не лишенные чувства юмора люди, на табличке частенько появлялись разного рода приписки. Относительно сдержанные звучали так: «Плюет на людей» или «Не нахожу в этом ничего удивительного». Но случались и похуже; старому шимпанзе советовали плевать на членов партии, а то и на самого фюрера.
Из-за строений, где жили обезьяны, показалась огромная серая гора; Айкене видел, как гора медленно перемещалась между деревьями. Это был слон Грума, последний могиканин из слоновьего стада зоопарка. Он пережил свою жену и двоих детей и казался несокрушимым. Груме было сорок пять лет — самый расцвет для слона. Его массивная, опиравшаяся на четыре колонны туша, подобно отовсюду видной оборонительной башне, служила защитой зверью зоопарка.
Айкене двинулся в обратный путь. Он вдет самой короткой дорогой, по боковой аллее, и постепенно к нему возвращается хорошее самочувствие. (Пожалуй, «хорошее самочувствие» — слишком сильно сказано: о каком вообще самочувствии может идти речь на шестом году войны в стране, которую только чудо могло бы спасти от окончательного краха?) Слышны, правда, выстрелы, но день выдался настолько погожий, что начинает казаться: пули, выпущенные из винтовок, никого не убьют, а артиллерийские снаряды не наделают разрушений. И что уже сегодня, ну самое позднее завтра, произойдет долгожданное: выстрелы смолкнут, дома, деревья, животные и люди вернутся на свои места — даже встанут погибшие из могил, — и снова наступит мир и покой, дни будут становиться все длиннее и теплее — ведь дело вдет к весне, за ней придут лето, осень, зима, мы будем стариться, а не погибать, наши дети подрастут, у них появятся свои дети. Разумеется, Айкене не думал о таких вещах и в таких категориях — но как иначе описать его состояние и то, что среди кошмара войны он на мгновение снова обрел хоть и иллюзорную, но такую по-человечески понятную надежду, позволяющую людям выдерживать все самое ужасное?
Айкене поднимает глаза и видит едущего от ворот ему навстречу почтальона, старого Зерматта, того самого, который доставляет сюда почту вот уже пятнадцать лет. По всему видно, он намеревается вручить Айкене нечто, требующее расписки, — может, наконец пришло заказное письмо от жены и дочек? Почтальон подъезжает, останавливается, но с велосипеда не слезает, только одной ногой опирается о землю. Зерматт говорит: «Добрый день, господин директор!» — и, спустив очки со лба на кончик носа, лезет в сумку.
— Есть что-нибудь из Дрездена, господин Зерматт?
— Нет, из Дрездена, к сожалению, ничего. Но, сдается, отчизна вас зовет… — говорит почтальон и подает Айкене довольно большой желтый пакет с крупными печатными буквами «Штаб обороны города». Слова «обороны города» зачеркнуты, и сверху проставлен штамп с надписью «Штаб крепости». В правом верхнем углу стояло: «Секретно!». Айкене расписался, взял из рук Зерматта остальную корреспонденцию и сказал:
— Нет, меня не отчизна зовет, а какой-то менее приятный голос.
— Чего они от нас хотят, скажите на милость, господин директор? Мало им еще трупов?
Айкене пожал плечами:
— Боги войны ненасытны…
Ответ весьма уклончивый, но, хотя Айкене с Зерматтом знакомы пятнадцать лет, еще год назад такой разговор вообще был бы невозможен. Развернувшись, почтальон уехал по направлению к воротам. Айкене тоже идет в сторону главных ворот, но, не дойдя до них, садится на скамейку, там, где обе дорожки соединяются с главной аллеей. В этой части зоосада, разбросанные живописными группками, растут кусты форсиции, которые первыми объявляют о приходе весны. Бывало, еще холодно, мороз, снег — а кустики уже покрываются желтыми цветами. Айкене любит это место. Отсюда виден дом, где находятся дирекция и лаборатория и где живет Айкене, а также въездная аллея с воротами. Ворота, разумеется, заперты на ключ, открыта только калитка. Почтальон слез с велосипеда и, ведя его за руль, вышел через калитку, прикрыл ее за собой и уехал, исчез. В голову Айкене вдруг приходит совершенно нелепая мысль, что Зерматт забыл отдать ему письмо от жены, что письмо затерялось между чужой корреспонденцией, лежит себе сейчас на дне почтальонской сумки и будет вручено ему, Айкене, только завтра, если не произойдет чего-либо непредвиденного — ведь как-никак идет война, хоть и выдались несколько спокойных дней, ну а если опять начнут бомбить и, не дай бог, Зерматт, разорванный на куски вместе со своей сумкой, погибнет? Конечно