но из этого как-то ничего не выходило.
Леля вошла в свою комнату, небольшую, но уютную, с белыми тюлевыми занавесками, этажеркою книг в красивых переплетах и столиком, заставленным разными безделушками. В углу стоял рабочий столик красного дерева, но Леля почти никогда не дотрагивалась до иглы и вообще никаких рукоделий не любила, предпочитая чтение. Пялец, составлявших в то время необходимую вещь во всяком доме, у нее и вовсе не было.
Не раздеваясь, Леля отодвинула ширмы, бросилась на постель: не обращая внимания на то, что сомнет шляпу, она уткнулась лицом в подушку и начала всхлипывать.
— Какое право имеет он говорить мне такие пошлости! — сказала Леля. Разве я дала какой-нибудь повод обращаться с собою так? Боже мой, Боже, мой!.. Он думает, если он граф, то вправе оскорблять других.
Она долго плакала — и было отчего. Граф Татищев с легкомыслием, свойственным людям его круга, привык смотреть на средний класс как на особую породу людей, с которою можно позволить себе вольности, недопустимые в аристократическом кругу. Конечно, барышне-аристократке он не предложил бы после такого непродолжительного знакомства кататься с ним вдвоем за городом или ездить tete-a-tete (наедине) в легком ялике. Леля относилась к подобным прогулкам просто, как провинциалка, не видящая в этом ничего предосудительного, как девушка, привыкшая видеть у отца одно лишь мужское общество и стеснявшаяся дам более, чем мужчин. Но при всей невоспитанности и незнании правил света в ней была врожденная стыдливость, все сильнее проявлявшаяся с тех пор, как Леля из ребенка становилась девушкой. Инстинктивный страх отталкивал ее от всего, что имело малейший характер пошлости, и даже любовные романы Леля читала редко, предпочитая им описания путешествий. Ухаживание графа сначала было ей просто непонятно; но как только он во время вечерней прогулки позволил себе сказать ей несколько любезностей, весьма невинных, по мнению графа, но возмутивших Лелю до глубины души, она твердо решила, что эта прогулка будет последнею, и даже не позволила Татищеву проводить себя дальше садовой калитки. А все дело было в том, что граф, не слишком выбирая выражения (так как говорил не с аристократкой), отозвался о красоте ее лица и стана.
'Как он смел! — думала Леля, краснея до корней волос при одном воспоминании об этих комплиментах. — Что ему за дело, какое у меня лицо и какая талия! Никогда больше не поеду с ним кататься! Бедный папа, я на него сердилась, а вышло, что он прав, называя этого графа пустым фатишкой'.
Леля вытерла мокрым полотенцем лицо и глаза, чтобы скрыть следы слез, и побежала к капитану. Она была лихорадочно весела, обнимала старика, отнимала у него газету, заставила его идти с собою под руку, прыгала, пела песни.
'Что это с ней такое? — недоумевал капитан. — То смотреть на отца не хочет, то на шею вешается. Вся в покойницу! Та, бывало, только что меня с глаз прогонит, а через полчаса, смотришь, уже называет своим капиташкой'.
— Папа, не правда ли, какой славный мой кузен Лихачев? — спросила вдруг Леля.
— Да, лихой будет моряк… Одного ему не прощу, зачем тебя знакомит со всякою швалью.
— С кем это, папа? — дипломатически спросила Леля.
— Да хоть бы с этим… как его… графчиком. Кажется, он того… вздумал за тобой ухаживать. Только ты ему передай от меня, чтобы он лучше снялся с якоря, потому что если он себе это позволит, то я, несмотря на мои лета, так уложу его в дрейф, что с места не встанет!
Капитан грозно потряс кулаком.
— С чего вы это взяли, папа? Да я сама не такая, чтобы кому-нибудь что-нибудь позволить. Уж об этом не ваша забота.
— Как не моя забота? Да как у тебя язык поворачивается говорить так с отцом!
— Я ничего такого не сказала. Я говорю только, что сама сумею постоять за себя.
— 'Сама сумею постоять', — передразнил капитан. — Знаю, теперь девушки стали вести себя очень самостоятельно… Но от этого и происходит все это… Смотри у меня, Леля! Вот отошлю тебя опять к тетушке!
— Ну, теперь, папа, меня поздно этим пугать. Я не боюсь никаких тетушек на свете.
— Ладно, ладно, не разговаривать, ступай лучше спать.
— Спать еще рано, и я не восьмилетняя девочка. Сказав это, Леля ушла в беседку. Капитан только вздохнул.
В семье покойного генерала Миндена в течение лета не случилось ничего особенного, если не считать радостного известия из Петербурга о назначении по высочайшей воле вдове Минден и ее дочерям 'негласной' пенсии в три тысячи рублей в год. Со дня получения этого известия все в семье повеселели. Даже Саша, все еще ежедневно менявшая венки на могиле отца, стала как будто веселее и иногда играла с сестрою на фортепиано в четыре руки.
К концу августа в Севастополь стали прибывать новые войска, съехалось много офицеров; да и флотские по случаю бездействия нашего флота все чаще стали появляться в обществе. Нападения врагов никто не боялся. С моря Севастополь считался неприступным. Вообще никакой тревоги в городе не было. Немногие уезжали, но зато были и такие, которые приезжали.
Граф Татищев говорил, а другие повторяли, что военное положение отразилось пока лишь на ресторанах, где почти исчезли французские вина, постепенно заменяясь крымской кислятиной.
Сверх того, в обществе стали меньше говорить по-французски и вообще на иностранных языках; даже Луиза Карловна говорила почти исключительно по-русски, а по-немецки только молилась и считала деньги.
Генеральша Минден, хотя была в глубоком трауре, вздыхала, говоря: 'Мой покойный муж', а иногда чувствительно повторяла: 'Наш покойник молчит, молчит!' — но, в сущности, чувствовала себя очень хорошо. Только из приличия она не уступала желанию своей любимицы Лизы и не возобновила вечеров, но, считая себя и дочерей надолго обеспеченными, перестала думать о том, чтобы выдать их за первого встречного, и мечтала о какой-нибудь солидной партии.
По-прежнему их посещала молодежь. Стали бывать и новые лица — адъютант Нахимова Фельдгаузен и другие. Время проводили очень весело. Сестры играли на фортепиано, моряки, армейцы и доктора наперерыв ухаживали за ними. За Сашей приударил даже молодой белобрысый доктор Генрихсон, имевший (конечно, не в Севастополе) жену и ребенка. Впрочем, его ухаживания были самого невинного свойства и не возбуждали ревности даже в Лихачеве, который снова стал посещать Минденов, когда только ему позволяла служба, так как постоянные учения, примерная пальба из орудий, работы по сооружению новых укреплений — все это отнимало у моряков пропасть времени.
Вообще дела было так много, что Лихачев не успевал разобраться в своих чувствах к Саше, хотя и заметил в ней поворот, весьма благоприятный для себя. Саша перестала тосковать и даже несколько пополнела. При встречах с Лихачевым она улыбалась ему, и молодому мичману иногда казалось, что пожатие руки ее было особенно нежно.
Несколько месяцев назад один взгляд Саши мог бы осчастливить Лихачева, теперь же в ее присутствии он испытывал чувство, несомненно, приятное, но более спокойное и соединенное с внутренним самодовольством.
Чувства Лихачева к Саше окрепли с тех пор, как он стал верить в прочность ее привязанности к себе. Если Лихачев иногда и ревновал Сашу к доктору Балинскому, к молодому адъютанту и к другим знакомым, то стыдился признаться в этом даже самому себе. С тех пор как Лихачев стал серьезно работать и увидел, что его одобряет такой человек, как Корнилов, он вырос в собственных глазах и, придавая себе более цены, был уверен, что и любимая девушка оценит его.
В первой половине августа Лихачеву было поручено в числе других офицеров надзирать за доставкой морем камня и песку с Бельбека для возможно скорого сооружения башни над так называемой Двенадцатиапостольскою батареею, то есть батареею, для которой орудия были взяты с корабля 'Двенадцать апостолов'. Провозившись над этим делом с раннего утра до обеденного времени, Лихачев дождался, когда другой мичман приехал сменить его, а сам отправился на 'Три святителя'. Оказалось, что на корабле находится Корнилов, постоянно следивший за порядком во всем флоте. Корнилов стоял на палубе корабля 'Три святителя' вместе с контр-адмиралом Новосильским, поднявшим на этом корабле свой