сказала Лиза.
— А я в этом случае похожа на маму, — сказала Саша, — я ничего не боюсь.
— Не говори, душка, не испытавши… Ах, Боже, опять стреляют! Даже окна задрожали! Maman, право, я боюсь.
— Перестань нервничать! — прикрикнула мать. — Я готова. Иду прежде всего к мадам Кумани, потом к мадемуазель Анджелике…
— Ах, эта противная старая дева! — сказала Лиза. — Она мне напоминает наших институтских классных дам.
— Лиза, да перестанешь ли ты говорить глупости, — с досадой сказала Луиза Карловна, — ты знаешь, что и твоя мать служила в институте. Мне неприятны такие отзывы. Вот лучше позаботься об обеде, распорядись сама до моего возвращения.
Луиза Карловна надела чепец, взяла зонтик и мешочек с работой (без работы она никуда не ходила) и вышла из дому. Сестры, вместо того чтобы толковать с Дарьей об обеде, ушли, обнявшись, в сад. Грозные звуки отдаленных выстрелов все усиливались.
Леля недолго стояла на площадке библиотеки. Время тянулось бесконечно долго для нее. Она сошла в сад, потом поехала к Минденам, где застала только девиц. Лиза Минден по-прежнему трусила и уже несколько раз плакала со страху. Саша думала о том, сколько будет несчастных семейств после сражения, как кстати пригодится заготовленная ею корпия.
Леле хотелось узнать, не слышали ли сестры что-нибудь о графе Татищеве, но язык у нее не поворачивался. Ей было стыдно даже заикнуться о графе, которого она на днях сама бранила, сказав в разговоре с Минден, что ненавидит графа и считает его пустым фатом. Лиза не соглашалась с этим, утверждая, наоборот, что граф вполне светский кавалер и очень любезен.
Наконец Леля не выдержала и сказала:
— Как вы думаете, Сашенька, кому в сражении опаснее: артиллеристам или пехоте? Ваш папа был генерал, вы, вероятно, знаете.
— Право, не знаю… Покойный папа много говорил ничего лучше о сражениях, но я мало помню… Я была так глупа, так мало ценила покойного папу, а он говорил так много интересного.
Слова 'покойный папа' Саша всегда произносила с особенным чувством.
— Я это так спросила, — сказала Леля и прибавила небрежным тоном: Видите ли, сЬёге апйе, меня это интересует, потому что граф Татищев, ваш хороший знакомый, при мне всегда хвастал, что очень хладнокровен и что хладнокровие особенно необходимо артиллеристу. Я ему говорила, что и пехотинцу, и моряку точно так же надо быть хладнокровным.
— Ну, нет, — сказала Лиза, — артиллеристу страшнее всего… Я бы ни за что не была артиллеристом. Я не могу без ужаса подумать, как бы я стояла подле пушки, когда она стреляет!
— А я, — сказала Леля, — представьте, когда еще была маленькая, не боялась… Папа брал меня иногда на корабль к знакомым капитанам… Я слышала пальбу с корабля из больших орудий и слышите, как опять стали палить?
— Не напоминайте, — сказала Лиза, рассказывайте! — Я уже плакала!
— Вот и мой кузен Лихачев, быть может, там, — сказала Леля, пристально взглянув на Сашу, но та и глазком не моргнула, а только как будто нахмурилась.
'Хорошо же она его любит! — подумала Леля. — Нет, я не такая! Эта Саша какая-то рыба. Я вот и не влюблена в графа, так только, а больше о нем беспокоюсь, чем Саша о своем женихе!'
Леля действительно чувствовала, что ее бьет лихорадка. Нет, это невыносимо! Надо куда-нибудь ехать, от кого-нибудь узнать! Леля наскоро простилась с Минденами и отправилась к рейду, а оттуда — на Северную. Здесь жил знакомый ее отца, офицер ластового экипажа, человек уже пожилой, вдовец, по фамилии Пашутин. У Пашутина была восьмилетняя дочурка Маня, которой Леля зимою давала уроки, то есть учила ее читать. Пашутин был в страшном беспокойстве и сказал Леле, что сражение происходит несомненно близ Ал мы и что батарея, в которой служил Татищев, отправлена туда. У Лели слезы выступили на глазах, она вдруг стала лихорадочно весела, бегала и резвилась с маленькой Маней и неестественно смеялась. Пашутин едва уговорил ее съесть творогу со сливками, так как домой она не поспеет к обеду. Домой Леля приехала, когда уже совсем стемнело. Пальба давно прекратилась.
Ночью узнали в Севастополе о нашем поражении. В десять часов вечера прибыли одними из первых Корнилов с Грейгом. Корнилов направил посыльных во все концы города и, хотя чувствовал себя совсем разбитым от усталости, сел писать, а Грейга снарядил в Петербург. Корнилов разослал повестки всем флагманам и капитанам, приглашая их назавтра утром на военный совет, как будто он был начальником всех морских сил Севастополя…
Особенно сильное впечатление произвела записка Корнилова, полученная в морском клубе, где собралось по случаю праздника и в ожидании известий с поля битвы довольно большое общество, состоявшее из служащих и отставных моряков, армейцев и нескольких штатских. Получив известие, поразившее всех как удар грома, моряки тотчас собрались на сходку. Многие заговорили разом, подняли шум, стали спорить и рассуждать, что предпринять. Вдруг посреди этого шума ц гама раздались крики: 'Господа, генерал Кирьяков!' Все устремились к вошедшему Кирьякову. Его осаждали вопросами, он не успевал отвечать.
— Помилуйте, господа, во всем виноват светлейший, — говорил он, зная, что моряки и без того не любят Меншикова. — Я, например, докладывал светлейшему перед боем, что тарутинцев нельзя ставить в яме; он из упрямства велел сделать по-своему. Начали летать снаряды; мои тарутинцы в самом начале боя отступили повыше, что уже произвело дурное впечатление на других солдат. А дело было жаркое! Подо мною убили трех лошадей, я приехал на четвертой. Если бы светлейший сразу послушался меня и укрепил наш левый фланг, я бы не дал господину Броке обойти нас.
Кирьяков хвастал немилосердно, но вдруг раздался мягкий, добродушный голос Павла Степановича Нахимова, который устремил 'на генерала свои голубые глаза.
— А скажите нам, где же вы оставили наши войска-с? Разве все уже полки благополучно прибыли в Севастополь-с?
Кирьяков смутился.
— Думаю, они уже на Северной, — сказал он. — Я сделал свое дело, довел их до Качи, как мне сказал светлейший, а там уж дорога известна…
— Странно, очень странно-с, — сказал Нахимов. — Жаль, что у нас генералы больше думают о себе-с, чем о солдате. Для многих из них солдаты не люди, а лишь орудие личного честолюбия. А я бы на вашем месте, Василий Яковлевич, бросил эти рассказы-с да поехал посмотреть, что делают солдаты. Это немного поважнее того-с, сколько под кем лошадей убито. Живы, целехоньки вы, и слава Богу-с.
Кирьяков совсем смутился и прикусил язык. Вообще он заметил, что его хвастовство не произвело на моряков того впечатления, которого он ожидал. С досады он заказал себе ужин и выпил две бутылки крымской кислятины под названием лучшего лафита.
На следующее утро севастопольские дамы, точно по уговору, надели вместо праздничных платьев траурные и поехали встречать нашу разбитую армию. Кареты, коляски и простые брички ехали со всех концов города, на главных улицах — Екатерининской и Морской — было заметное движение. Дамы с дочерьми и без дочерей, с лакеями, с горничными и без всякой прислуги, везли с собою коробки и корзины с разными съестными припасами, с фруктами и с винами. Букетов и предположенных вчера для победителей лавровых венков не было. Луиза Карловна с Сашей, так как Лиза наотрез отказалась ехать, были одни из прибывших раньше всех.
В числе прибывших очень рано была одна, по-видимому, небогатая женщина атлетического телосложения, похожая скорее на выбритого матроса, чем на даму. Ей было лет сорок, говорила она самым густым контральто. Ее некрасивое, покрытое бородавками лицо дышало бесконечным добродушием. Это была известная всему Севастополю повивальная бабка. Ирина Петровна Фохт, несмотря на немецкую фамилию, на самом деле коренная москвичка: немцами были, быть может, ее предки при Петре Великом. Ирина Петровна приехала с Корабельной слободки, где жила в домишке, принадлежавшем отставному матросу. Она везла с собой не фрукты и вина, а съестные припасы, пригодные для угощения солдат.
На привале, за Северной стороной Севастополя, виднелись войска, уже распределенные в порядке: по полкам, батальонам и ротам. На возвышенности были, между прочим, тарутинцы, внизу был жалкий