— Это весьма благородно с ее стороны. Но как ты допустил до этого? Ведь ты, без сомнения, влюблен в свою жену, как и все молодые мужья?
хотя и русской службы и воспитывался в России, но в душе легкомыслен, как и все французы. Желая переменить разговор, он усадил гостя на диван и сам хотел пойти распорядиться насчет чая. Вдруг послышались звуки пушечных выстрелов.
— Опять начинается! — сказал Хлапонин.
Не успел он, сказав это, дойти до дверей, как в раскрытое окно влетело что-то шипящее и свистящее и, повертевшись в воздухе, вдруг огласило здание морских казарм страшным звуком взрыва. Хлапонин почувствовал жестокую боль в ногах и в голове и упал. Комната наполнилась дымом, запахом пороха и гари. Хлапонин громко крикнул, и, когда сбежались люди и затушили горевший уже пол комнаты, на полу и на стенах нашли кровь и бесформенную массу единственное, что осталось от несчастного Грандидье. Хлапонина, еле живого, также подняли и перенесли в палату. Тотчас послали за его женой, которая, оставив все, прибежала и припала к изголовью мужа. Хлапонин оказался сильно контуженным в ноги и раненным в голову, в кабинете же, где произошла катастрофа, вся мебель, и особенно диван, на котором сидел Грандидье благодаря погубившей его любезности хозяина, — все было перебито, обожжено и испорчено до неузнаваемости.
Первую помощь оказал Хлапонину знакомый доктор, заведовавший устроенным в казармах временным военным госпиталем. Но затем жена решилась везти мужа в Симферополь. Князь Меншиков, возвращаясь с Панаевым от реки Бельбека к высотам, на которых расположилась наша армия, встретил открытый экипаж, в котором Хлапонина везла мужа. Раненый вытянул ноги, глаза его были вытаращены, рот открыт, лицо имело бессмысленное выражение. Хлапонина, прежняя севастопольская красавица, была неузнаваема. Она похудела и подурнела, глаза ее были красны. Князь посмотрел на нее, приподнял фуражку и отвернулся. Слезы навернулись на глазах мрачного начальника морских и сухопутных сил Крыма.
— Хлапонин жив, — сказал князь. — О какой ужас! И чем эти бедные женщины виноваты?
Во второй день бомбардировки хоронили Корнилова. Когда садилось солнце, в Михайловском соборе раздались заунывные звуки панихиды. Канонада гремела неумолкаемо, но собор был полон народа. Забыв об опасности, все шли сюда — и адмиралы, и генералы, и матросы, и солдаты. Когда стемнело, погребальное шествие тронулось по Екатерининской улице, мимо Петропавловской церкви. Суровые матросские лица были еще суровее обыкновенного.
Офицеры ' рядовые шли с непокрытыми головами, наперерыв добиваясь чести нести прах Корнилова. Грохот пушек, треск бомб и свист ядер заменяли похоронную музыку. Неслышно двигались по улице два батальона и четыре полевых орудия: шум шагов и колес заглушался звуками бомбардировки. Факелы освещали путь, порою светили также бомбы, огненными полосами носившиеся по небу. Приближались к знакомому склепу, где был похоронен Лазарев. На всех кораблях были скрещены реи, спущены флаги и вымпелы. Гроб был опущен в склеп; послышались рыдания. Матросы плакали, в последний раз прощаясь с покойником. Плакали не только друзья, но и многие противники Корнилова, завидовавшие ему, бранившие его за глаза, называвшие его честолюбцем, самодуром и педантом.
— А ведь, правду вам сказать, — говорил капитану Зорину отставной капитан Спицын, всхлипывая на каждом слове, — мы с вами… не раз… грешили… против Владимира Алексеевича!
— Что и говорить! — сказал Зорин, махнув рукою. У Зорина глаза также были красны от слез.
Канонада продолжалась до позднего вечера и на следующее утро возобновилась с удвоенною силою. На Театральной площади проходу не было от неприятельских снарядов, и роты, обыкновенно стоявшие здесь, были расставлены по Морской улице. Небольшими группами сидели солдаты у стен, положив ружья пред собою из предосторожности, чтобы неприятель не заметил составленных в козла ружей. До поздней ночи продолжалась бомбардировка. Тысячи снарядов светились в ночном мраке, как звездочки и красивые огоньки, да белые облачка дыма обозначали разрыв гранаты или бомбы.
Однообразно и утомительно потекла жизнь Севастопольского гарнизона. Днем бомбардировки, ночью опять бомбардировки и работы по исправлению повреждений с уверенностью, что завтра будут сделаны новые, быть может еще большие, повреждения. Скучная, каторжная жизнь, в которой со стороны для каких-нибудь петербуржцев и москвичей представлялось много поэтического и даже сказочного, жизнь, вызывавшая во всех концах России сотни восторженных возгласов в прозе и в стихах, но на самом деле во всей своей будничной обстановке далеко не такая привлекательная, какою она казалась людям, подогревавшим свои патриотические чувства где-нибудь на веселой столичной пирушке…
Часть четвертая
I
Дорога до Перекопа и почти до самого Симферополя не представляет ничего привлекательного даже в лучшее время года, осенью же, во время дождей, она просто отвратительна.
Был дождь, сопровождаемый сильным ветром. Глинистый грунт обратился в подобие густого теста, и почтовый тракт представлял собой широкую, покрытую следами колес и копыт бесконечную лужу, местами достигавшую такой глубины и вязкости, что тяжелые кареты и возы приходилось вытаскивать несколькими парами волов или верблюдов. По этой невылазной грязи ехали в немецкой повозке на колонистских лошадях три офицера, прибывшие из разных мест и познакомившиеся между собою только на предыдущей станции. Один из них, совсем еще юный, недавно произведенный бывший петербургский кадет Николай Глебов, прибыл прямо из Петербурга: он был назначен в один из пехотных полков, стоявший подле батареи, где служил его брат, сослуживец графа Татищева. Молодой офицерик, видимо, продрог от дождя и кутался в свою шинель. Наконец показалась почтовая станция. На крыльцо вышел косматый, заспанный старик в поношенном пальтишке и полинялой фуражке — очевидно, станционный смотритель. Окинув взглядом приезжих и видя, что это не генералы и вообще лица не важные, он снова вошел в дом, захлопнув за собою дверь.
Молодой Глебов проворно соскочил с повозки, утопая в грязи, взошел на крыльцо и поспешил в комнату, откуда тянуло теплом и запахом сильного угара: действительно, на столе шипел пузатый нечищеный самовар красной меди, от которого понесло угаром. На том же простом неполированном столе, не застеленном скатертью, стояло два стакана без блюдец и ложек. Подле стола, на диване, богатырским сном спал покрытый буркой офицер, а на полу, подложив под голову седло и сумку, храпел казак. Смотритель — пожилой человек из обрусевших поляков — стоял подле столика, на котором лежала шнуровая книга.
— Послушайте, — сказал смотрителю один из приехавших с Глебовым офицеров. — Где хотите, а чтобы мне сейчас были лошади. Это черт знает что такое! Еду по казенной надобности, вынужден нанимать подводы у колонистов. Я буду жаловаться!
— Лошадей нет и не будет, — лаконически отрезал смотритель, как видно уже привыкший ко всяким проявлениям неудовольствия — до оскорбления действием включительно; о последнем свидетельствовала его и теперь еще подвязанная щека.
— Как не будет? Да вы с ума сошли! Да ведь это разбой! — горячился офицер. — Как хочешь, а чтобы мне через четверть часа были лошади, а иначе тебе несдобровать! — грозно прибавил он, переходя с 'вы' на 'ты' и становясь в угрожающую позу.
Смотритель, видя, что дело принимает крутой оборот, прибег к маневру, который ему большею частью удавался, особенно с молодыми офицерами. Он принял униженную позу и сказал:
— К чему же нам ссориться?.. Разве я тут при чем?.. Вот не напьетесь ли чайку, я сейчас пришлю мою дочку, она нальет вам и составит компанию, а тем временем, может быть, и подойдут лошади… Сами посудите, наше положение…
В таких случаях обыкновенно офицер раскрывал рот, чтобы ответить, но в это время смотритель уже исчезал, из боковой двери появлялась его дочка полногрудая, довольно смазливая девица с несколько обрюзгшим лицом и развязными манерами. В этой глуши, в одиноком домике появление смазливой девицы сомнительного поведения всегда производило эффект. Теплый, хотя и угарный воздух комнаты, шипенье