— Стало, отечеству немало добрых дел сотворил твой тятенька, ежели его заслуги ее величеством пожалованы таким образом.
Почти всю кампанию Алексей Сенявин был помощником у Спиридова по заведованию мачтой, и совместный труд сблизил их надолго.
В свободные минуты делились впечатлениями о происходящем. Спиридову казалось, что не всегда правильно действует командир, иногда коверкает слова, приходится переспрашивать.
— Нынче у нас на эскадре капитаны сплошь немцы да британцы с датчанами, — с некоторой грустью говорил он товарищу, — да и флагман наш не прытко к неприятелю стремится, а кораблей-то и пушек у нас поболее, чем у тех французиков, которые наш фрегат увели.
Сенявин с ним в этом соглашался, но и подбадривал:
— Погоди, и наши капитаны в силу войдут. При царе Петре не плошали, неприятеля отыскивали не в пример теперешним командирам.
Еще до начала блокады Данцига вся эскадра переживала за неудачу с «Митау». Слухов ходило немало. Никто толком не знал, как произошло все на самом деле. Несколько приоткрылась завеса после капитуляции Вексельмюнде. В тот же день Григорий узнал еще одну новость. Среди наших призов в устье Вислы оказались три кронштадтских галиота, плененных французами. Название одного из них, «Гогланд», сразу напомнило Спиридову о двоюродном брате.
Через день-другой Иван Спиридов сам отыскал Григория, рассказал, что случилось.
— Гордон-то нам велел прощупать поляков и французов у Данцига, а по делу никакого ордера не выдал: то ли вступать в схватку с французами, то ли одних поляков пошерстить. За старшего определили нам Лаптева Дмитрия. Он хваткий, порешил в бухту пробраться, до самой крепости. Проведать, какие батареи на берегу.
Иван говорил не спеша, посматривал на совсем юного мичмана Сенявина, однокаютника Григория.
— Не твой ли батюшка Наум Сенявин, вице-адмирал? — не утерпел спросить Иван, прерывая рассказ.
— Он самый, — не смущаясь, досадно повел плечами мичман. Он уже привык к подобным вопросам, и они, видимо, ему порядком приелись.
— Сие, пожалуй, нелишне, в нашу-то лихоманку, все ведаешь, какая ни то подпора, — рассуждал бесхитростно Иван, а Сенявин ему отрезал:
— Не пьющий я особливо. Видимо, кто своей головой не обходится, тому сие и надобно для стойкости.
— Ну так мы светлой ночью пробрались в самую бухту, — как ни в чем не бывало продолжал Иван, — под носом ихнего адмирала, где веслами подгребли к самому устью Вислы. Высмотрели батареи, назад повернули, он, видать, нас увидел прежде. Фрегат ихний поперек встал, ветер в ту пору стих, а у нас по две пушчонки трехфунтовых. Да мы бы и не сплошали, да незадача: акватория-то нам незнакома, впервые там, и карт под рукой не было. Слыхали, что меляки там сплошь, вот на одну и напоролись. Все три галиота враз в песок и втюрились. Как ни тужились, с мели не сошли. Фрегат подошел ихний, дюжина шлюпок окружила. Так мы паруса и спустили.
По приходе в Кронштадт Ивана посадили под арест, «за потеряние галиота», но вскоре выяснилось, что за ним вины нет, и он заслужил «оправдание от полона».
В конце осени Россия и Франция разменялись плененными судами и экипажами. Чувствовалось отсутствие твердой руки у кормила державы. Французов даже не упрекнули за произвол на море.
Над Дефремери и всем экипажем «Митау» состоялся суд. Судили всех: «и помянутого капитана Дефремери, и лейтенантов Чихачева и Вяземского да мичмана Лаптева по силе Морского устава книги 5-й главы 10 по артикулам 73 и должности капитанской по 90, да книги 5 главы 90 по артикулу же 146, казнить смертью». Многие вины объявлялись всем, «ибо от них никакого при том нашествии и при абордировании сопротивления не учинено; к тому же с консилиума на оные корабли послан с того фрегата офицер, а потом и сам он, Дефремери, оставя команду и не поручив никому, на теж корабли поехал».
Повинны были и унтер-офицеры, штурмана и боцманмат, «кои при нападении неприятельском хотя повелевания командирского не слыхали, а и собою не противились и командирам своим о том не предлагали».
Рядовые служители, канониры обвинялись в неисполнении долга, «хотя нашествия неприятелей, то есть едущие вооруженные боты и шлюпки видя ж и не противились, за что по силе вышеозначенного 73 пункта и подлежали ж с жеребья 10-й повешены быть».
Одно смягчало вину Дефремери — отсутствие инструкции от адмирала, как действовать при встрече с французами. Экипаж в какой-то степени оправдывала нерешительность командира. Даже все ружья остались под замком в арсенале.
Приговор гласил однозначно: «Надлежит ему, Дефремери, и лейтенантам Чихачеву, Вяземскому и мичману Лаптеву учинить по сентенции смертную казнь, для того что по нашествии на них французскими кораблями и при абордировании никакого противления им не было, в сем они должность свою при том важном деле весьма пренебрегли», «унтер-офицеров понизить в матрозы, а рядовых 18 человек наказать шпицрутенами».
Смертную казнь офицерам потом заменили разжалованием в матросы. Но и этот смягченный приговор долго не конфировала императрица, так он и остался неутвержденным.
Видимо, флагманы в Адмиралтейств-коллегии, а быть может, и вице-канцлер Остерман чувствовали и свой недосмотр и оплошность, отправляя эскадру в плавание к берегам Речи Посполитой без каких-либо наставлений.
Одна позиция — армия на суше. Всюду границы разных держав обозначены. Ежели перешагнул запретную черту, за ней всегда неприятель.
Другое дело — на воде. В открытом море не прописаны рубежи, и только флаги встречных судов обозначают, кто друг, кто недруг. Но и тут можно изловчиться, поднять не свой, а ложный флаг и хитростью выиграть время. А повезет — выйти победителем. Ведь оных не судят.
В Кронштадте военный суд разбирался с неисполнением присяги и нарушением устава моряками, а по соседству, в царских покоях Петербурга, изнывала от безделья императрица Всея Руси. По свидетельству Миниха: «В досуженое время не имела она ни к чему определенной склонности. В первые годы своего правления играла она почти каждый день в карты. Потом проводила целые полдни, не вставая со стула, в разговорах или слушая крик шутов и дураков. Когда все сии каждодневно встречающиеся упражнения ей наскучили, то возымела она охоту стрелять кого заблагорассудится, стреляли из окна в мимо пролетающих ласточек, ворон, сорок и тому подобных».
Освоившись с новой для нее ролью императрицы, Анна убедилась в прочности своего положения и все больше и больше уклонялась от государственных обязанностей.
— Государыня у нас дура и резолюции от нее никакой не добьешься, и ныне у нас герцог что захочет, то и делает, — откровенничал в узком кругу вошедший в силу Артемий Волынский.
Дошло до того, что Анна издала указ, по которому подпись трех кабинет-министров приравнивалась к подписи ее, императрицы.
Вошел в силу Бирон и творил что и как хотел. «Герцог и герцогиня Курляндские... пользуются таким фавором, что от их сумрачного взгляда или улыбки зависит как счастье, так и бедствие целой империи, т. е. настолько, насколько зависит первое от благосклонности, а второе от немилости, — сообщала свои впечатления в Лондон леди Рондо. — Здесь, впрочем, так мало людей, которые не могли бы подвергнуться немилости, что весь народ находится в их, т. е. Биронов, власти. Герцог очень тщеславен и вспыльчив... часто чувствует к одному и тому же лицу такое же отвращение, как чувствовал прежде расположение, он не умеет скрывать этого чувства и высказывает его самым оскорбительным образом... Он имеет предубеждение против русских и выражает это перед самыми знатными из них так явно, что когда-нибудь это сделается причиною его гибели».
Между делом услужливые царедворцы нашептывали Анне, что настала пора свести прошлые счеты. Давно затаила она неприязнь к Дмитрию Голицыну, одному из «верховников». Нашелся повод, и князь сам «подставился» по незначительному случаю. Ему перевалило за семьдесят лет. Анна лично творила «вышний суд», который приговорил престарелого князя к смертной казни. И на этот раз императрица